Но совестно – и все. Глаза не поднять на чужое, доверчивое и чем-то виноватое лицо. Как постарели все, опустились, заморщинели. Им-то чего виноватиться перед нею? Смешные, странные люди: они думают, поди, что ей жизнь в городе невмоготу, а у нее жизнь-то рай, другим и не мечталось так устроить. Рай жизнь-то, рай. А они меня жалеют. Бо-же-е.
Сейчас для Юлии Парамоновны деревня походила на обмятый пустой колос, почерневший от близкого соседства с землею. Снег по верху и низу окутал избы, обнес забоями, окружил с задворьев, оставив лишь черновинки возле окон, и только серые натоптанные путики да ленивые, сволакивающиеся к сугробам дымы говорили о жизни. Женщина почти пересекла деревню и подходила к окраинному сыновьему дому, за которым рукой подать море, когда навстречу попался старичишко, увлеченный странным занятием. Упираясь коленями в шероховатую наледь дороги, он катил огромную бочку-трещанку, видно еще довоенной работы, и со стороны виделась лишь рыжая шапчонка с лягающимся ушком. «Зачем старику бочка? Что он, рыбы ловит такую пропасть, что девать некуда? – подумала Юлия Парамоновна. – Если и был осенний улов, то весь засолен, затарен. Может, для дождевой потоки?» Эти предположения несколько отвлекли женщину, и она даже повеселела. Старик пыхтел, жарко упирался стоптанными подшитыми катаночками, нащупывая бугорок для упора и еще подкатывая бочку на какую-то пядь, чтобы, снова передохнувши, набрать крепости. Увидев Юлию Парамоновну, он так и не поднялся с колен, а запрокинул вверх замоховевшее лицо, омытое натужным морщинистым румянцем. Светлые жесткие бровки, слегка подсиненные навыкате глаза, толстая скобка снежных усов и парное колечко сивых волос, выпавших из-под шапки на лоб…
– Григорий Петрович? – удивленно спросила женщина и, не спрашивая разрешения, подпихнула бочку. Подъем был осилен, и старик довольно легко поднялся с колен.
– Сном ли наяву?.. Кого вижу! Постой, постой, да ты ли это, Юлия Парамоновна? Пришлось свидеться, пришлось. Где ни быть, а родины не миновать. Нынче едут-едут странники… Как не ехать-то. Иван Павлович вот тоже здесь. Не могу, говорит, душа изболелась. Должность кинул и сюда. И поверю, и поверю. Правда свое возьмет… А я вот, гляди. Со склада выкинули. Им-то добро лишь бы переводить. – Он пнул валеночком в тугой деревянный бок, и бочка в белых лишаях старой плесени и насохшей соли легко и звонко отозвалась. – Ей лет тридцать, а она как новенькая. Дощечка к дощечке. Насадка какая, ни один обруч не шатнулся. А наши раззявы вон, все скорее вон, лишь бы списать, в расход пустить, на пыль, на ветер, а где после возьмешь, где-е? Ума нету, вот. Это братан твой, Мартынко, тесал, по клейму вижу, а он мастеровой был. У его ничего из рук не выпадало. Таких мужиков нынче земля не рожает. Может, я последний, верно?
Гриша Чирок охотно засмеялся, выпятил грудь и скомканной овчиной вытер залоснившееся лицо. Душно было на воле, душно и сыро. Юлия не глядела на старика, снова почуяв странную неловкость в себе, словно бы ей стыдно было поднять глаза.
– Ты почто на похороны Мартынке-то не явилась? Ждали ведь.
Женщина пожала плечами и болезненно, с прищуром, в упор глянула на старика. Она заметила на его лице темную нехорошую улыбку и вздрогнула. Все, что слыхала о похождениях Чирка и что после писали о долгой распре его с Мартыном Петенбургом, разом всплыло в памяти и захолодило душу. Поначалу что-то радостно дрогнуло в сердце, когда встретила на деревне знакомого человека, с которым были связаны долгие воспоминания, но теперь все заколодило и воспротивилось в груди.
– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.
Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:
– Да вам куда с бочкой?
– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится… Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?
– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.
– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…
– Ну, я, пожалуй, пошла.
– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.
– С чего решила?..
– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?
– Теперь уж на том свете…
– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.
И он снова счастливо засмеялся.
Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.
«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик. «А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»
Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.
Глава 6
Все в житье пригодится. Всему свой час и свое место.
И как нельзя кстати оказался отцов фонарь, найденный Кренем на родном пепелище и два десятка лет пролежавший на подволоке в баньке. Собственно, с тем и коротал бобыль остаток жизни, что нарыл в подворье, обметанном лопухами. Он тогда еще думал строиться, и каждый гвоздь был к делу.