У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть. С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…
Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе. Тот сидел за кухонным столом в одной майке, понурый, катал хлебные мякиши и кидал об стенку: нашел развлечение. Мать лежала на кровати возле порога и стонала.
– А при-ка-ти-лось Рождество господину под окно, – прогугнил Сметанин с порога, нарочно коверкая голос, и выбил из полушубка морозный пар. Большой он был мужик, широкий из себя и сразу словно бы занял всю кухню.
– С Рождеством вас со Христовым, Федор Степанович, – болезненно и смиренно поздравила хозяйка и поправила под черный повойник выбившиеся жесткие волосы. В избе гость, как ни худо себя чувствуешь, но борись с хворью, приведи себя в божеский вид. – Я еще с утра своему-то, – тихо толковала Маланья, неожиданно радая гостю, и ее длинное, с дольными морщинами лицо оттеплилось дальней улыбкой. – Я еще с утра своему-то… Давай, говорю, Коленька, виноградье тебе спою по старой памяти, как заведено было. А он-то: ты чего, глупа. Это матери своей, Федор Степанович. Ни во что больше не ставит.
– Женить надо, – прятал взгляд Сметанин, не в силах выдержать ситцевых, что-то молящих Маланьиных глаз.
– Да как женишь, заразу такую, – оживилась старушка, повыше подоткнула изголовье. – Разве силком, связать да спутать с какой ли. Есть Зинка, баба не похулю, хоть и с двоима. Так он, строчок худой, и ее-то не берет. У него почто-то сердце не болит.
– Зинка не тот товар. Я-то могу оценить, у меня дебит-кредит, верно? Я как старшина для вас. Все в моих руках, чего хочу, то и ворочу. Я Кольке крестный, я, можно сказать, от тюрьмы его спас. Меня на мякине не проведешь…
Малаша напряженно слушала, худо понимая путаные речи бухгалтера, но, видя в них добрые намерения, вернее, смутно улавливая их наплакавшейся по сыну душой, готовно кивала головой. Колька смотрел в окно и свистел.
– Давай собирайся, свистун, – приказал Сметанин. – Вон вечер-то, звезды играют.
– Рожжество, рожжество Христово, – умильно подтянула Маланья. – Ра-дость серд-ца на-полняет-ся, все печали уж прошли… Поди, сынок, погуляй. Федор Степанович худому не научит, коли зовет.
– Тебя не спросили, – хмуро оборвал Колька. – Суешься, куда не просят. Вот прищемят нос дак.
– Спасибо, Маланья Корниловна, – поклонился Сметанин. – А ты давай скоренько, чтобы не ждать. Старшина приказывает. Прифасонься, причепурись, на люди идешь. Галстук – и прочее. Я тебя выведу в люди.
Маланья искоса, напряженно повернув шею, наблюдала из-за вырезной занавески на сыновьи сборы, не решаясь подсказать, хотя сердце кипело, и на ее мужиковатом лице проступила робкая надежда. «Дай Бог, обойдется, – думала она, вздыхая. – Сметанин мужик видный, он на худое не толкнет, тыщами ворочает. Да и Колька мой не из деревянных, знает, что сказать. Не чурка с глазами, прости, Господи. Куда хошь парень, и с лица писан. Только бы не пил».
– Ты гли там, не балуй коли. А то перцу на хвост – и давай хвостаться, – не удержалась Маланья, попросила сына с униженной тоской. – Какой день-то, держи на памяти. Было девки гадали, давно-о то было. Гадали у овина, а мужик залез подслушать в бочку с мякиной, его черти и затолкли.
– Бряхня, – отрезал Колька круто. – Не та система. Со мной не возникнет. – Он не спросил, куда звал Сметанин, но готовно подчинился, уже радый тому лишь, что не придется коротать вечер рядом с матерью. «Может, к Тяпуеву? – подумал машинально. – Куда больше. А мужик ничего оказался, свой парень. Жить можно, не дерьмо на палочке. С ним не соскучишься. И зла не помнит. Посидишь с приличным человеком – и сам будто другой».
Они вышли на волю, и только тут Коля База заметил в руке бухгалтера хозяйственную сумку: парень сразу смекнул, в чем дело, – и повеселел. «А что, порядок в танковых войсках», – вдруг воскликнул он, наполняясь восторгом то ли от настоянного морозного воздуха, то ли от предвкушения близкого застолья. Сметанин промолчал, шагал широко и валко, загребая валенками снег, словно бы не умещался на тропе и его постоянно заносило в стороны. Колька не обиделся на молчание и, стараясь не сбивать шаг, успел оглядеть деревню, полную настороженной тишины и голубого искристого сияния; точно текло светом от тайного, глубоко погруженного вселенского фонаря, от которого не скрыться и не схорониться. Мягкий струился свет, шелковый, но и холодный, проникающий в самую душу, зовущий к очищению и исповеди. Не в луне тут дело, не в луне. Она выкатилась на сопку, словно матросская пуговка с бушлата, и даже якорь, обвитый цепью, хорошо различался на матовом теле. Так, может, от густого посева трепетных звезд столь буйно забродили целинные снега? Поднялись, как дрожжевое тесто, окутывая паутинной голубой испаринкой каждую избу в отдельности, и только задворья хранили непоколебимый наливной мрак. Странно казалось все в этом свете, призрачно и жутковато, отчего невольно защемило сердце и спутник, широкий, развалистый, спешащий к застолью, показался особенно желанным.
– Слушай, Колька, – вдруг спросил Сметанин. – Тебя Иван Павлович зачем зазвал? Он на что тебя подбивает, ты мне доложись.
– Да так. Ему со мной весело, – уклончиво отозвался парень. – Со мной ведь не соскучишься. Такая система.
– Гляди, гляди, тебе жить. Как бы не пролететь, парень.
И только когда обивали валенки на крыльце Анисьи Селиверстовой, на мгновение прояснилась в памяти Зинка, но тут же и пропала. Колька еще не предполагал, зачем привернули сюда, но сердце уже заходило от дурашливого веселья. Сквозь ледяную броню окна виделся зазывный теплый огонь, и только Сметанин толкнулся в дверь, за стеклом, будто ждавшая зова, полыхнула синяя тень.
– Ктой там? – раздался из сеней встревоженный слабый голос.
– Леший в гости… Свои… свои. Впускай, Анисья, – торопливо отозвался Сметанин и строго кашлянул.
Они прошли в избу, и тут же на пороге горенки, как в высокой портретной раме, выросла Анисьина младшая дочь Галька, заскребыш и душевная опора. Колька часто видал ее, но тут мазнул торопливым взглядом, высокую, голенастую, едва прикрытую бумазейным халатиком, и смутился.
«Хорош квас, да не про нас, – подумал с завистью. – Такая профурсетка и глядеть не станет. Ей фраера подавай, трясогузке рыжей, чтоб диплом в кармане и толстый бумажник. А я бы ей по-ка-зал систему». И отчего-то дурным злом окатило сердце и глаза заслонило зеленым туманцем. Бухгалтер же подглядел Колькино смущенье и по-своему решил:
– Клюнул… собака.
Анисья мялась у рукомойника, прятала в передник припухловатые потрескавшиеся руки и не знала, как приветить неожиданных гостей. Ее тусклое скуластенькое обличье ничего не выражало, кроме грусти и предночной усталости. Да и чего веселиться, верно? Ведь милых ее сердцу людей не было тут, да и муж-покойничек за версту обегал бухгалтера. Но за порог не погонишь – не выставишь, тут настрополи себя и жди-выжидай, как поведут себя да клонить станут. Если на грех иль баловство пойдет, тогда и турнуть можно рогачом под подушки. Так настрожила себя Анисья и решила чай направить: самовар лишним на столе не будет. Она совала в трубу пылающую растопку, когда расслышала на столе стеклянный звяк бутылок, и душу ее защемило нехорошей догадкой: «Не свататься ли явились?..»