После ужина Саня с полчаса простаивал за спиной брата в звездном кабинете. Потом поднимался наверх, нажимом кнопки убирал прозрачный купол своей мастерской, и та превращалась в веранду. За перилами ее шелестели верхушки деревьев сада, а с высоты открывались прибайкальские дали. Саня садился за стол и вызывал светокнигу. Читая, то и дело посматривал на горизонт: а вдруг сегодня повезет? И в один из вечеров дождался своего часа — на западе развертывался изумительный по красоте закат, именно такой, о каком он мечтал…
“Начинается, — с неудовольствием подумал Иван. — Заснет теперь под утро”. Но вмешиваться не стал. Он чувствовал: у брата вдохновение, и его нельзя расплескать. Не знал, конечно, Иван, что закат этот для молодого художника не только праздник освобожденных красок. Сюда, на веранду, вместе с ветром и гаснущими лучами солнца врывалось дыхание ушедших веков…
Солнце, покрываясь тускнеющей окалиной, уходило в туман, за зубчатую стену леса. Уходил вместе с ним и Саня, уходил в дальние времена. Странные образы и видения проносились перед ним. В цепочке мелких кучевых облаков он узнавал паруса средневековых каравелл, в темных изломах туч — шлемы римских воинов и пики древнегреческой фаланги.
Закатный костер гас, уплывал за горизонт и звал Саню еще дальше, в глубь тысячелетий. Мучительно-сладкое чувство кольнуло сердце — юноша узнал вдруг костры родного стойбища. Но вот уплыли и они, и вместе с тускнеющей вечерней зарей Саня уходил в еще более немыслимые дали, в давно угасшие времена…
Зябко поеживаясь от ночной прохлады, юноша убегал под другой, непрозрачный купол мастерской. Включив свет и приплясывая от нетерпения, хватался за кисть. Как изобразить на холсте небывалую игру красок и обрывки видений, только что уловленных им в пурпуре вечерней зари? Как воплотить в картине дыхание угасших, как закат, веков?
Дни шли, но решение не приходило. Саня улетал на “лебеде” в лесостепь, бродил в одиночестве по лугам, и голова у него кружилась от шалфейных, медовых запахов и от наплыва невиданных образов и замыслов. Картины одна заманчивей другой возникали перед ним, а из головы не выходило почему-то четверостишие старинного поэта:
Но не навевало, не выстраивалось…
Однажды Сане показалось, что из зыбкого строя видений, из этой радужной пены тумана выплывает нечто такое, что не выразить ни рисунком, ни формой, ни словом, а действительно можно лишь намекнуть звуком, неясной музыкой. Что-то степное служило этому толчком и началом. Но что? Не запахи же? И вдруг, вздрогнув, понял: ветер!
Саня садился на пригорок спиной к городу-паруснику и смотрел, как травы, набегая друг на друга, катились шелковистыми валами. Потом закрывал глаза и слушал. Как и раньше, ветер бередил душу, вызывая образы потонувшей в веках, но неугасимой в памяти родины. Но тот же древний ветер нес теперь Сане и отраду. Странную, мучительно-зыбкую, наполняющую беспокойством отраду. Чувство более властное, чем тоска по родине, овладевало им — тоска по прекрасному, по невиданной, неуловимой красоте.
В шуме ветра Саня слышал теперь не только шорохи родной саванны, но и гул всех ушедших веков — звон мечей в битве на Каталаунских полях, топот конницы Буденного и многое, многое другое. Что-то емкое, огромное вставало перед ним. Это огромное хотелось воплотить в одном образе, в одной картине и назвать ее… “Ветер времени”.
Саня даже вскочил на ноги от волнения, от предчувствия дерзновенного замысла.
Домой он вернулся счастливо оживленным. Иван же, наоборот, встретил брата хмурым молчанием: обижался, что не берет его Саня с собой, не делится настроениями и мыслями.
Саня видел, что старший брат опять становится “колючим Иваном”. Будет теперь дуться, иронизировать, сыпать язвительными замечаниями. “Еж”… — улыбался Саня. Желая загладить свою вину, он через несколько дней за завтраком пригласил брата в “пампасы гравитонного века”.
— Я вчера облюбовал это удивительное место. Мы там откроем филиал студии Кольцова… Кроме учителя, меня и Юджина будут Зина с отцом, Граций и Юний, еще кое-кто из студийцев. Хочешь вместе с нами провести весь день?
— Некогда, — угрюмо отговаривался Иван.
— Ты не разгибаешь спины над своими вычислениями, — не отставал Саня и в отместку за прежние колкости съязвил: — В математической пустыне ты высох и скрючился, как знак интеграла.
Иван хмуро отмахивался, но в конце концов сдался.
— Ладно… Разве что посмотреть твои пампасы…
Через час братья приземлились на зеленом пригорке, где их уже ждали Зина, Юджин, Денис Кольцов и его шумные ученики. В первые минуты, обмениваясь рукопожатиями, знакомясь с юными питомцами Кольцова, Иван не мог как следует оглядеться. Но вот Саня отвел его в сторону и показал рукой: смотри.
Давным-давно, когда еще не знали синтеза белка, здесь, видимо, волнами колыхалась пшеница. А сейчас — безбрежное холмистое море васильков с белопенными, как буруны, островками ромашек. Вдали, заштрихованные знойным маревом, голубели рощи.
— Ну как? — спросил Саня.
— Красиво, как сказал бы наш Афанасий.
— Не туда смотришь! — улыбнулся Саня. — Взгляни сначала налево, на юг, а потом направо.
Слева парил в голубизне неба город Калуга. Он сливался с окружающим пейзажем, придавая ему странное очарование. Справа, далеко на севере, высился еще один город. Он походил на исполинскую триумфальную арку, сотканную из мерцающего света. Иван много раз бывал в этом двадцатимиллионном городе, семицветной дугой раскинувшемся над своим историческим центром. Но не предполагал, что Москва, это чудо гравитехники, так удивительно выглядит со стороны.
“Как радуга или северное сияние, — подумал Иван и, взглянув на вольно раскинувшиеся внизу луга и рощи, не мог не согласиться с Саней: — И в самом деле пампасы гравитонного века…”
— Самое замечательное в том, — говорил Саня, словно угадав мысли брата, — что вся гравитехника естественно, не нарушая гармонии, вписывается в древние степи и леса. Москва меж грозовых туч, наверное, не отличается от редкого по красоте погодного явления. Она и сейчас смотрится как картина Куинджи “Радуга”. Или взгляни в небо! Не сразу скажешь, летят ли там настоящие, живые лебеди или это группа отдыхающих на летательных аппаратах. Вот эту естественность и гармонию нашего века мне хотелось бы передать в новой картине. А назову ее…
Саня вдруг замолк, осененный какой-то догадкой. Потом, размахивая руками, заговорил с возрастающим воодушевлением:
— Нашел!.. Я, кажется, нашел зримую основу будущей картины. Назову — “Ветры времени”, а еще лучше — “Ветер тысячелетий”… На полотне, предположим, ты увидишь всего лишь вот эту степь. В ней то печет солнце, то гуляют веселые грозы и свистящие ливни…
— Изящно говоришь. Вот бы Афанасий восхитился!
— Не перебивай и не язви, — шутливо толкнул его плечом Саня. — Да, ты увидишь природу не подавленную человеком, а эстетически им облагороженную. Эти “лебеди”, летящие в чистом небе, города-парусники и семицветные радуги будут ее естественным, гармоничным продолжением. Но это лишь видимая, зримая основа. Главное в картине — ветер, его музыка. Как передать ее? Через бег облаков? Или в шорохе трав, в мерцании города-радуги? Еще не знаю… Скорее всего через особое настроение зрителя. Он должен услышать в ветре дыхание отшумевших веков — голоса рабов, строящих Парфенон, звон битв, скрип скифских повозок, грохот танков… Труд и жертвы предков лежат в фундаменте нашего века. Пампасы гравитонного века — это венец предшествующей истории. Зритель должен почувствовать это. Он будет видеть на картине города-радуги и нетронутые луга, а слышать во всем этом песни древнего ветра, дующего из-за горизонта, и гул тысячелетий…
— Задумано здорово, — одобрил Иван. — Дело за картиной!
— Я ее как следует еще не вижу, — помолчав, проговорил Саня. — А главное — плохо слышу…