– Ты ему не поверила? – с улыбкой спросил я.
Она посмотрела на меня, будто я спросил, сколько у нее ног.
– Ну конечно нет! Представь, если бы к тебе подошла женщина и сказала: “Дюк, а известно ли вам, что Шеба беременна, и не от вас”, ты бы поверил?
Ее пожелание сбылось, я все-таки подавился и закашлялся. Шеба отвернулась и скрестила руки на груди.
– А ты… – хрипло начал я.
– Нет.
У меня был достаточно большой опыт с женщинами, поэтому я быстро, по всему ее существу, понял, что если я что-нибудь скажу, она меня разорвет. Поэтому я смиренно уткнулся в тарелку. Вдруг она вздохнула и, сев на стул напротив меня, продолжила свою лекцию хороших манер:
– Знаешь, Дюк, ты очень хороший. Умный, добрый, сильный, очень красивый. В тебя легко по уши влюбится, тебя легко страстно любить, но, черт тебя подери, ты – самый беспокойный человек, которого я знаю! Никакого терпения на тебя не хватает.
Я обдумал ее слова и уточнил:
– Ты правда так думаешь?
Она нахмурилась и спросила:
– Как именно?
– Ну, что я… умный там, красивый…
Она закатила глаза и снова вздохнула:
– Да. Хотя насчет ума я уже не уверена.
Она встала и хотела развернуться, но я, поднявшись вслед за ней, поймал ее за локоть.
– Прости меня, родная, но я не мог иначе. Ты же знаешь, я не мог остаться здесь, а на флот вернуться – тем более. Моя шхуна была у них, вот я и…
Она с тревогой взглянула на меня и положила ладони мне на плечи.
– И все же ты такой бестолковый! Я не злюсь на тебя, за то, кто ты есть. Я злюсь, что ты мне соврал!
С этими словами она повернулась и ушла. Наверное, мне стоило пойти за ней, бухнуться перед ней на колени и молить о прощении, но запах, исходящий из тарелки, мигом посадил меня назад. Она же снова вышла в конец зала к Канте и они завели новую песню. Я осмотрелся. “Морской Дьявол” – заведение для простых смертных, но Шеба умудрилась сделать из него действительно что-то дорогое и роскошное. Словно это было кабаре. Песни в красивом исполнении, вкусная еда, чистота, спокойная обстановка – этого не хватало многим в наше беспокойное время, и мне в том числе. Шеба, на все том же языке, все заливалась своими страдальческими песнями, так свойственными ее народу:
– … Глубокая боль от твоего отъезда, и я плачу, не зная, что это черные слезы.
Канте подхватил:
– Ты хочешь оставить меня, моя смугляночка, но я не хочу страдать. И я иду с тобой, хотя я недостоин тебя.
До конца дня единственным, что она мне сказала, было насмешливое: “Избавь меня от твоих тюремных песенок, пожалуйста”, когда я намычал себе что-то под нос, вертясь рядом с ней. Я хотел устроиться на диване, но Шеба попросила не бесить ее и лечь, как обычно. Утром первые солнечные лучи застигли нас одевающимися в разных концах ее каюты. Ночью никто не прикорнул у меня на груди и не закинул на меня ногу, как обычно. Я мрачно думал об этом, встряхивая рубаху, как вдруг она вздохнула и, обняв меня со спины, ласково пробормотала:
– Ты ж мой бедненький…
Я заглянул себе через плечо и с надеждой спросил:
– Я прощен?
– Нет, – категорично ответила она и отошла. Я определенно ничего не понимаю в женской душе. Я наспех оделся и взял ее за руку.
– Что все это значит, красавица?
Она подумала с секунду и махнула головой в сторону двери.
– Пойдем, надо поговорить, – она быстро вышла и так же быстро спустилась вниз. Я последовал за ней. Мы, не побоявшись оставить трактир без присмотра, пересекли орлопдек и вышли на улицу. Моросил мелкий дождь, вдали слышался шум разбивающихся о берег волн. Мы встали под брезент, я хотел закурить, но Шеба протянула руку в требовательном жесте, и я дал ей трубку. Она вложила ее в зубы и набила табаком, также взятым у меня. Откинувшись на переборку, девушка подожгла ее и задымила. Я часто видел курящих женщин на Уна-Муе, но только Шеба могла губить свое здоровье так изящно. Вернув приспособление мне, она положила руки мне на плечи, а кудрявую голову на грудь. Я начал медленно проводить рукой по ее волосам.
– Когда ты был за тысячи миль от меня, я чувствовала тебя. Но не сейчас. Что случилось с тобой за эти годы? Где ты, родной?
На одно короткое мгновение, после того, как я заглянул в ее любящие глаза, у меня зачесался язык сказать ей. Не потому что она спросила, нет, а ради себя. Как будто от этого станет легче избавиться от ненужных воспоминаний. Но разве мог я сказать ей, что мне, видимо, вечно будет мерещиться звук волочащейся по земле цепи и окрики надзирателя, чтобы эту чертову штуку сейчас же подняли и не действовали никому на нервы? Что бесконечные болезненные стоны окружающих все еще отдаются у меня в ушах и что, чтобы не сорваться самому, приходилось стискивать зубы так, что они болят до сих пор? Что клеймо мне поставили не на лоб, а на жизнь… Вместо этого я натянул на лицо улыбку и, погладив ее по голове, сказал: