Потом несколько поколений музейных работников оберегали и сохраняли этот экземпляр, вложив уже свой труд в общую копилку. И все это хранят стеллажи музейных запасников, в благородной тишине оберегая бесценный клад (пардон уж за патетику). Я в этих запасниках иначе как полушепотом и разговаривать‑то не могу, а не вымыв предварительно руки, до птиц и не дотрагиваюсь. И чихаю иногда от музейной пыли.
В сегодняшнем мире, задрюченном электронной изощренностью, каждая птичья тушка для меня не просто бесценный атрибут одной из самых древних и славных наук, она с каждым годом ― все более значимый элемент целой культуры традиционных зоологических исследований. Дай Бог, чтобы и через сто лет эту тушку кто‑нибудь уважительно вынул из коробки…
Вспомнил про музей и про коллекции, неожиданно наткнувшись на полке в ВИРе на случайно попавшую туда очень старую публикацию по птицам Туркмении. Порой ведь трачу в Москве неделю, чтобы найти маленькую заметку, опубликованную много лет назад где‑нибудь в провинции небольшим тиражом, но раз за разом ощущаю, что каждый описанный давным–давно факт приобретает особый вес уже одним тем, что он дошел до нас через десятилетия.
Все‑таки Михеич, Мудрый Дед, прав, как сама земля; дай Бог ему здоровья…»
Занимаясь фаунистическими изысканиями в таком географическом районе, как Западный Копетдаг, вы соприкасаетесь с целой плеядой славных имен, внесших неоценимый вклад в изучение природы этого удивительного и прекрасного во всех отношениях уголка земли. Не хочу мимоходом перечислять фамилии: многие из этих людей достойны отдельного повествования.
Внося свою лепту в общее дело, вы проникаетесь духом приобщения к своему ремесленному цеху, ответственностью за продолжение начатого давно и не вами и учитесь еще больше ценить все то, что окружает вас в этих благословенных местах.
9
По прошествии тридцати дней и тридцати ночей, одолев большую часть пути, они достигли подножия высокой горы, у которой остановились на отдых…
― О безжалостные, ― со стоном сказал человек, ― чего вам от меня надобно? Дайте мне спокойно умереть.
(Хорасанская сказка)
Остановившись в четыре часа вечера, после целого дня тряски на дороге и длительного захода в примыкающее к Чан- дыру ущелье Еген–Ата (где мы застряли, пытаясь вытропить медоеда), все, конечно, устали.
Я из машины так просто выпал: совсем скрутило. Перевалов заявил, что, как всякий уважающий себя водила, он сейчас ляжет спать. Кот, проспавший сзади полдороги, продрал сонные глаза с покрасневшими ото сна на жаре белками и сказал, что он не водила, но спать будет продолжать, «…потому что П–в, гнида, не дал пива с собой купить…».
В результате мы все улеглись на расстеленной у машины кошме и предались сиесте: Кот продолжал спать, Перевалов уснул, а я лежал и подыхал. Через час, проклиная все на свете, я все же героически поднялся. Даже мучаясь медвежьей болезнью, я не мог лежать сложа ноги, упуская вечер наблюдений в столь долгожданном месте. Толкаю Кота, но он лишь сонно бурчит в ответ, что в гробу видал всех орнитологов вместе с их птичками…
Закидываю на плечо свой кажущийся еще более тяжелым старинный «чеховский» акушерский саквояж (удобнейшая конструкция) с фотоаппаратами; собираю волю в кулак, делаю глубокий вдох и толкаю себя по направлению к горе. Чувствуя животом, как шагомером, каждый шаг, медленно бреду, вытирая пот, к возвышающейся гораздо дальше, чем сначала казалось, невысокой скале Казан–Гау. На середине пути останавливаюсь, оглядываясь назад, и вижу, что сам Чандыр и наша машина на его берегу ― в уже сгущающейся сумеречной тени, там, где стою я, ― светло, а скальная стенка впереди аж сияет на еще ярком там солнце.
Подойдя к скалам поближе и выбрав камень поудобнее, приваливаюсь к нему спиной, усаживаясь с комфортом, доступным в моем жалком положении. Разламываю сорванный по пути оставшийся на ветке с осени дикий гранат ― мелкий, но по вкусу не уступающий садовому; высасываю сок из зерен, наслаждаясь этим райским нектаром, и пожевываю горьковатую кожуру, уповая на ее вяжущие свойства.
10
— Подожди здесь, ― сказал змей…
(Хорасанская сказка)
Это просто удивительно, как меняется мир вокруг для наблюдателя, присевшего вот так, незаметно, на камень в горах, или около выброшенного бревна на берегу океана, или на опушке среднерусского леса. Все вокруг словно открывается вам в невидимом ранее измерении. Одновременно с тем, как вы сами становитесь неподвижны, многое вокруг приходит в движение. Это как смена картин во время театрального действия ― декорации те же, но на первый план выходят уже другие действующие лица.
КАЗАН–ГАУ, ВЕЧЕР
…А когда пыль улеглась, шахзаде увидел, что сад полон диковинных птиц…
(Хорасанская сказка)
«26 мая…. По мере того как день подходит к концу, жизнь вокруг тоже меняет ритм. Кто‑то еще активно продолжает дневные дела, пользуясь тем, что жара спадает; кто‑то уже готовится к ночлегу; кто‑то вот–вот начнет просыпаться в преддверии активной ночи.
В воздухе над горой видна пара пустележек, по–домашнему крутящихся около обрыва; этот мелкий сокол очень обычен здесь повсеместно.
В тихие, менее жаркие предвечерние часы вокруг еще много птичьего пения. От скал и каменистых осыпей раздается залихватский разбойничий посвист большого скалистого поползня. Эта деловитая птичка, шустро снующая между скал и строящая удивительные (как из цемента) гнезда, напоминающие конусовидные бункера, постоянно поддерживает меня своим оптимизмом.
У самой вершины Казан–Гау, на приметном камне–присаде, распевает синий каменный дрозд. Он действительно синий, и его классическая мелодичная песня звучит просто роскошно, когда, взлетая на несколько метров, он зависает в воздухе на пару секунд почти по–жавороночьи, а потом с песней же спускается на прежнее место.
На опустыненных открытых склонах, ниже в долине, повсеместно слышны поющие самцы желчной овсянки ― желтые, как лимоны, с морковно–красной головой; песня у них попроще и по эмоциональности не идет в сравнение с дроздиной; поют на кустах и на высокой траве, восседая недалеко от своих гнезд с голубоватыми, в бурую крапину, яйцами.
А вот это уже интереснее: от мелкощебнистой осыпи южных отрогов горы раздается очень необычная песня ― звонкое жужжание короткопалого воробья. Через минуту со склона слышны уже три самца; распевают себе на камнях и жиденьких кустиках, вполне мирно соседствуя друг с другом. Являясь здесь самым невзрачным видом (маленький, серенький, без особых примет), он одновременно и один из самых интересных: встречается реже многих других воробьиных птиц, имеет очень небольшой ареал и изучен еще далеко не полно (кстати, и не воробей вовсе, а отдельный обособленный род).
Снизу, от деревьев у Чандыра, парадоксально напоминая Подмосковье или Тарусу, доносится пение южного соловья ― он явно тяготеет к древесной растительности. Там же, на сухой верхушке дерева, пронзительно крича и трепеща в птичьем экстазе сине–зелеными крыльями, спариваются сизоворонки («сиворакушки» ― как их Зарудный называет); так и надо ― весна. Из‑за склонов ближайших адыров доносится озабоченное квохтанье невидимых мне кекликов ― разбираются там со своими куриными делами.
Вдоль горизонта на востоке, от Ирана в нашу сторону, перелетает, паря плавными кругами, как всегда невозмутимый, черный гриф (странно, конвекции‑то уже почти нет). Вдоль склонов Казан–Гау в неторопливом охотничьем полете низко над скалами скользит бородач, неизменно привлекающий внимание своей редкостью и экзотической трансцендентной внешностью (под клювом у него действительно торчит мефистофельская бородка из черных перьев). Особая птица, ох, особая; все в ней особо: весь облик, все поведение, то, что охотится активно на малой высоте; какой он, на фиг, гриф. Впервые вижу здесь экземпляр столь необычной для этих мест окраски: желтый низ и коричневатый верх тела окрашены у него соответственно в грязно–белый и темно–сизый.