На заставе у ворот даже часового нет: он с автоматом за спиной растапливает баню; дым от зажженной газеты у него в руке стелется вдоль земли под теплыми тяжелыми каплями.
Постояли скромно под навесиком, поджидая, пока на нас обратят внимание. На заставе идиллическая тишина; кошка медленно ходит прямо под дождем; в свинятнике временами что‑то хрюкает. Потом появились два поросенка–сеголетка и четыре совсем маленьких пятачка. Роман хрюкнул им хрюком опасности (он сечет в этом, родом откуда‑то из сельских мест), они взвизгнули и тикать назад.
Дождались уже знакомого нам командира ― капитана. Пришел в шикарном камуфлированном ватнике нового образца с карманами на репьях и с амбарной книгой под мышкой. Стоим все вместе под навесом, про ястребиного орла разговариваем и про разное другое зверье, которое здесь через систему лазает, сигнализацию рвет.
Капитан сам потом признался, что им новые люди и отвлеченные непограничные разговоры ― как праздник. Но службу при этом блюдут строго. И у него, и у подошедших солдатиков я пытался дуриком выспросить невинные мелочи, которые могут невинно интересовать невинного орнитолога (сколько километров от системы до настоящей границы и проч.), ― не ловятся. Посмеиваются и молчат. Понимая, что Рахман не сунется за нами по высокой воде, попросили подбросить нас до брода, так капитан, разрешив, сам с нами поехал (второго солдата отправлять с нами смешно, а одного водителя не отпустил с двумя незнакомыми). В кузове лежал мешок с каким‑то служебным железом, так он предварительно велел шоферу переложить его в кабину.
Стали грузиться, повернулись к вещам ― моего рюкзака нет. Валяется на боку в пяти метрах, а у него в потрохах, засунув туда голову целиком, ковыряется здоровый свин. Кинулись на него с воплями. А боров этот учуял, подлый вепрь, и расковырял пакет с карамелью. Гнусное животное!.. Но как довольно он в этом рюкзаке хрюкал! Как последняя свинья. Словно бурча от удовольствия себе под нос: «Во клёво‑то… ну, повезло… во клёво…»
Дорога совсем дрянь, правильно мы опасались. Подвезли нас до сухого места. Я капитана сфотографировал на память, говорю, мол, фотографию пришлю, так он адрес назвал с запинкой («Знаете, я писем не пишу и не получаю…»).
Вышли мы на дорогу в час, договоренность с Рахманом у нас на три. Сейчас восемь вечера. Так и ждем. Восток… Поэтому и философия должна быть восточная: еда есть, бензин для лампы есть, на работу тоже не опаздываем…
Курганник над полем трепещет, зависая над одним местом, как пустельга. Птица большая, тяжелая, крыльями при этом машет с трудом; никакого пустельжиного соколиного изящества в этом маневре даже не угадывается; того и гляди, рухнет на землю. Что необычно ― зависает очень часто, почти специализируясь на этом приеме; один раз провисел так, трепыхаясь, сорок шесть секунд! Во дает, я такого еще не видел.
Вдоль Чандыра, плотной оформленной группой, выстроившись в правильную линию, пролетели к западу восемь белощеких крачек. Птица здесь заметная, их не очень много; жмутся к воде, следуют долинам рек. Но эти пролетели уж очень особо: миновали меня, а метров через пятьдесят вдруг качнулись все в полете совершенно синхронно с крыла на крыло и так же синхронно издали все разом короткий хрипловатый (совсем не такой, как свой обычный пронзительный), слегка приглушенный крик. Вот и думай теперь: что это такое?
Услышал вдалеке крик турача, ушам своим не поверил. Ты, Роза, столичная женщина, не понимаешь ничего, а ведь это первая регистрация турача на Чандыре с 1925 года! (Тогда Лаптев наблюдал.) Этот вид отсюда, как и из долины Сумбара, бесследно исчез к тридцатым годам. И уж до 1971 года, когда Оганесян сюда приезжал, турача еще в Копетдаге точно не было. Так‑то вот.
С Романом обсудили это, когда вернулся к рюкзакам; он заинтересовался (сидя у костра, тоже крики слышал), а потом начал меня расспрашивать, как у меня складывалось в жизни со всеми моими птичьими делами. Это и понятно: он сам в возбужденном предчувствии собственных важных перемен.
В результате на ночлег мы устроились очень поздно, т. к. проговорил и с ним два с половиной часа. Вдохновение, с которым он слушал, пробудило у меня ответное вдохновение поделиться с ним самым главным, а во многом ― и, по большому счету, сокровенным, пардон уж за высокие слова. В общем, я не взвешивал особо, что рассказывать, а что не рассказывать, расслабился и говорил искренне.
Наблюдая его, почему‑то вспомнил, как сам в свое время, раздобыв неведомыми путями телефон нашего главного специалиста по зоопсихологии (странную немецко–французскую фамилию которого давно знал по предисловиям ко всем завораживающим меня переводным книжкам по поведению животных), позвонил ему (из автомата около автобусной остановки) и говорю, мол, так и так, я ― восьмиклассник из Балашихи, хочу приобщиться к вашей науке, возьмите меня к себе в лабораторию помогать. Курт тогда хмыкнул, посопел в трубку, а потом засмеялся и говорит: «Ну что же, приезжайте, молодой человек, познакомимся». И как я потом, когда он меня взял, два года после школы ездил туда (два часа в один конец) и даже сам проводил опыты по импринтингу у птенцов. Курт был человек. Но не пошло у меня лабораторное направление, уж больно тянуло в поле.
Уже в темноте отправились на Чандыр за водой, наполнили имеющиеся емкости, но попытка профильтровать это кофе–какао оказалась бесполезной: простое переливание жидкой глины из банки А в банку В. Поставили на ночь отстаиваться, а сами по–спартански: две трети моей кружечки (остатки из фляги) на двоих. Ох, и вспомнили свой родничок с прозрачной водичкой, где в первый вечер, в чем мать родила, поливались перед сном после трудовых будней. Вот уж картина бы открылась стороннему наблюдателю! Беспредельные просторы дикой туркменской природы, и в идиллической долинке ― фавны у ручья…
Перед сном я плясал вокруг паяльной лампы как папуас: сушил насквозь мокрые штаны. Улеглись, со своими разговорами за жизнь, совсем поздно.
Поразительно. Ночевки в здешних горах раз за разом действуют на меня совершенно феноменальным образом: еженощно я вижу сон, нет, разные сны, но явно поставленные одним и тем же режиссером в единой концептуальной канве. И самое главное во всем этом то, что в происходящем участвуют сразу все люди, которых я люблю и которые мне симпатичны.
Калейдоскоп лиц и событий (в цвете, естественно) фееричен и невоспроизводим. Контрастом воспринимается интенсивность происходящего во сне действия и то, что я при таком сне отдыхаю, как в нирване. А уж фантасмагория смешения мест, лиц, событий и дат приводит меня в полный восторг: это какое‑то неземное вдохновение, придумать такое невозможно».
«19 мая…. Утром встали ― солнце. У меня первая мысль: «Ядрена пень, День пионерии! Больше дела, меньше слов! Будь готов! Всегда готов!» А у Чачи ― день рождения. Еще годик ― и будет нам по тридцать лет. А в восемнадцать казалось, что такого возраста в реальной жизни и не бывает… А если и бывает, то уж нам‑то такое точно не грозит…
Встали, собрались и пошли по дороге на восток. И что же ты думаешь? Едет грузовик–развалюха. И куда? В Кара–Калу! Проголосовали, он нас посадил. Водильник оказался ценным кадром: бывший браконьер («…лет шесть уже не охочусь: ноги не те…»); места знает досконально. Через день у него опять рейс в эти края, в точку в двадцати километрах от Казан–Гау; сам предложил подвезти туда, если будет сухо (дожили! «Если будет сухо» ― в пустыне!..).
Уже в долине Сумбара он съехал с дороги и заехал в небольшое ущелье «с особенно хорошей травой» (коровам). Таких цветов я, пожалуй, и не видывал: сплошное разноцветное панно.
Роман сразу забрал у мужика косу; видно, что руки у него чешутся; косит профессионально. Плюс, будучи на государственной службе (сотрудник заповедника), не хочет быть обязанным местному за подвоз, «отрабатывает» услугу, и правильно.
Я же, как ретивый горожанин на уборке сена в подшефном колхозе, кидаю вилами накошенную Романом траву по копенке в кузов. А наш водила, Овез его зовут, сидит по–азиатски, орлом, на корточках, смотрит на нас и покуривает.