Выбрать главу

В одно из воскресений он не отказался даже съездить по грибы с родителями и их друзьями-ветеранами, которые, определивши своих "хлопцев" в Суворовку, Александра всецело не одобряли. За то, что "себе на уме". Что поднимает воротник рубашки, к тому же черной... "Нихилизм!"

С дождями этот тягостный застой прорвало философской лирикой, потом, в больнице, куда он угодил с осенним обострением, произошел фатальный переход на прозу. Но тем, с ума сводящем бабьим летом, когда в наплыве новых лиц нарисовался Стенич (однако пока не Мазурок, не говоря уж про Адама), паршиво было.

Очень.

А дома повторяли: выиграл, дескать, "по трамвайному билету". Дуриком, мол. Отказываясь, как всегда, признавать очевидное: что перемена в жизни произошла как раз благодаря "чириканью".

Глядя в бинокль

Уж?

Гадюка?

Может, кобра?

Потому что у нас есть все: субтропики включая. По дороге в столицу наших советских субтропиков (она же жемчужина Черного моря) на чумазой верхней полке под стук колес рифмовалось:

Я не рад, я не рад

ехать в город Ленинград.

А хочу я очень

ехать в город Сочи.

Год 56-ой.

Гадине отъехало хвост.

С ужасом глядя на вензеля, которые выписывает по шоссе оставшаяся половина, стреляющая жалом, курортники в очереди на обочине высказывают: "Добить бы аспида..." - "Невинного ужа?" - "Оно же видно: ядовитая! И даже не советская какая-то: черт знает что!" - "То, може, уползло из шапито..."

Обитатели самой макушки горы под названием Батарейка, которое не дает мне забыть про мечту о карманном фонарике, мы стоим за хлебом к автофургону. Створки закрыты на замок. Мама переминается с ноги на ногу, потом шепчет что-то по-немецки соседке по даче, та кивает головой в кудряшках: "Йа, йа... Зелбстферштендлих".

Огибая перееханного гада, мы звонко сбегаем к месту, где лестница вниз возобновляется. Ступени в трещинах, зелено-желтых лишаях и лепестках жасмина. Южная растительностью сплетается над нами, и в уходящем вниз туннеле становится сумрачно и сыро: ночью была страшная гроза. Марш за маршем, серпантин за серпантином. Как слева вдруг железная ограда. Золотые буквы по черному стеклу: "Дом-музей Николая Островского". Мы входим за ограду, поднимаемся, толкаем дверь. Добрая мышка, понимающе кивнув, уводит маму. Передо мной библиотека. Из-под стекол по-старинному сияют золотом тома, среди которых двухтомно притерлись друг к другу "Мужчина" и "Женщина". Из взрослого издания Рабле, которое мне удалось перелистать в гостях, я почерпнул насчет веселого трения животного о двух спинах. Я пробую дверцы, но они опечатаны зеленым пластилином. Одновременно возникает чувство, что за мной следят. Заложив руки за спину, я поворачиваюсь, и в следующий зал. На огромной фотографии здесь не человек - живые мощи. Трупом лежит в орденоносном френче. Но труп живой, поскольку пишет.

"Смотри-ка! - наклоняется мама к стене, где фото в рамке. - Даже французы у него здесь побывали... Андре Жид... не знала, что он лысый... Идем! А то останемся без хлеба!"

Выйдя за ограду, бросает взгляд назад: "Здесь бы я жила! Дворец! Это ему Сталин подарил за книгу". - "За какую?" - "Как закалялась сталь". "Про Сталина?" - "Нет, про борьбу". - "С кем, с немцами?" - "Давай быстрей! Со всеми! За освобождение человечества!"

Фургон закрыт, но люди разошлись. Кузнечики стрекочут. А на соседку надежды быть не может, потому что в руки только по буханке.

"Ладно! Не хлебом единым..."

Мама роняет на асфальт "вьетнамки", пальцами ног сжимает бледно-лиловые перепонки.

Лестница все круче.

Пожаловавшись, что эта дача ей угробит сердце, мама начинает прыгать к персику в листве: "Я его заметила, когда он... - Прыг! - Еще зеленый был". Отчаявшись, поднимает к персику меня. Все выше, и выше, и я уже касаюсь нежного пушка, как вдруг ступенька отбивает пятки.

"Р-рру!" - Белые клёши с плетеным ремешком, бобочка на "молнии", соломенная шляпа украинского пасечника, но под нею - черные и хищные усы.

"Вот они где!"

"Напугал, - отталкивает мама. - Прям уссурийский тигр! Мы, пока ты спал, пошли за хлебом, а попали в музей".

"Что за музеи на курорте?"

"Николая Островского".

"Чтобы, умирая, мог сказать: "Вся жизнь, все силы отданы за самое лучшее в мире - борьбу за освобождение человечества". Видал-миндал? Все помню, что в школе задолбил. Память, скажи?"

"Лучше ты скажи, что будем есть?"

"В доме, как я понимаю, ничего. А когда в доме ничего, что остается господам офицерам и членам их семей?"

Мы спускаемся в Сочи.

Из ресторана видно, как над парапетом взлетают ослепительные брызги. Погода отличная, море исключено.

Дома они заваливаются:

"Иди, поиграй!"

Я качаюсь под алычей, когда возвращается немцы в одинаковых войлочных панамах. Тетя Эльвира показывает дяде Карлу на меня. Чтобы в них не врезаться, я торможу, давя при этом тонкими подошвами сандалий паданцы. Он протягивает изуродованную руку, чтобы погладить меня по голове, я уклоняюсь. "Сам-то ты знаешь, что родился в Германии?" - "Кто, я?!" "Неужели ты не знаешь свою историю?" - "Какую историю?" Я не подозревал, что такое огромное слово может относиться ко мне - маленькому и упертому в землю. "Твой папа был русский лейтенант. Когда ты еще находился в животике у мамы, его застрелили в Германии". Сжимая веревки, я пячусь от них назад. "Немцы застрелили?" - "Нет, не немцы", - говорят немцы с явным удовлетворением.

"А кто?"

"Свои..."

"За что?"

"Трагедия! - разводят руками немцы. - А товарищ полковник тебя усыновил".

Мне все открылось в одно мгновение. Так вот почему! Вот почему, хотя уже был я, на свет явился пятикилограммовый Егор - Георгий-Победоносец, как называл его мой питерский дед. Не успев никого победить, младенец умер от дурного глаза, и, хотя есть я, не говоря об отрезанном ломте - Августе, Гусаров продолжает требовать от мамы: "Роди мне сына, Люба!"

Я отступаю до отказа и резко отрываю от земли подошвы. Немцы отскакивают, но алыча продолжает их бомбить.

"Под! - кричу я. - Подполковник!"

Опустевшее сиденье начинает свивать веревки.

"Арме юнге..."

Сдерживая слезы, этот юнге спускается к замшелой лестнице и по крутым ее ступеням в самый низ, где кран. Накладывает руку и припадает к струйке, которая еле сочится здесь, на вершине горы.

Оглушительно звенят кузнечики.

* * *

Глаза у мамы открыты, когда он входит в комнату. Он снимает с подоконника трофейный морской бинокль, большой и тяжелый. Наводит на море и на резкость. Еще вскипают красноватые барашки, но шторм пошел на убыль, и завтра будет можно.

"Мама? - говорит он, не отрываясь от бинокля. - Почему Гусаров не напишет книгу?"

"Во-первых, папа, а не Гусаров, - раздается из-под простыни. - А во-вторых, необходим талант".

"У тебя что, нет?"

"Ха! Был бы, я в армии бы не служил!"

"А у меня?"

"Что, книжку хочешь написать? Кроме таланта, жизненный опыт нужно для этого иметь. Свою историю. О чем можно людям рассказать. Вот поживешь с моё, а там глядишь и выдашь типа "Угрюм-река". Страниц на тыщу".

Перевернув бинокль, он сводит фиолетовые стекла. Во внутренней дали он видит самого себя - маленького, но четко различимого. Оптика отличная. Карл Цейсс, Иена. Из-под бинокля он заявляет, что у него есть история.

"Конечно, есть. Кормили соской".

"История, - не обращает он внимания на оскорбление, - которая началась до моего рождения... - По мертвому молчанию он понимает, что овладел вниманием. - Немцы мне сказали".

Маму как подбрасывает:

"Что они тебе наговорили? Ах, немчура проклятая! Немедленно съезжаем! Что-нибудь найдем поближе к пляжу... Слышишь, Леонид?" - При этом мама вытаскивает из-под их кровати чемодан, бросает в него что под руку попало, а после отпадает на пол. Лежит во весь рост и как не дышит.

"Они шпионы?"