Все начинается сначала. «Дети» берут верх над «стариком», неведение — над опытом. Кончился путь Фауста, но жизнь человеческая начинается вновь.
В ремарке Гёте сказано: ангелы уносят к небу «бессмертную часть Фауста».
Бессмертие Фауста — это возобновление его. Это возобновление его духа и возобновление человеческого, которое продолжается в человечестве. Итог философский неотделим от итога нравственного — здесь выход, здесь конец трагедии Гёте.
Истина не однозначна. Она не в науке, не в деле, не в любви. Она в синтезе «неба» и «земли», она — в соединении «старого» и «нового» бога, она — во всем человеке.
Разрыв человека и абсолютизация одной его «части» ведет к гибели целого. Это не физическая смерть, а Духовная. Смерть Фауста — трагедия Фауста, смерть человека в Фаусте — это трагедия Человека.
Так перебрасывается мост из трагедии Гёте в мир физиков. Так свет «Фауста» освещает современную драму идей. Так ставит он под свои юпитеры и драму обстоятельств.
«Странные» физики в этом свете перестают быть странными. Они рассекречиваются: их жаргон, их халаты, их физика опадают, и мы узнаем Фауста. Это не гётевский средневековый алхимик, это человек, которому ничто человеческое не чуждо.
Чем был суд над Оппенгеймером? Разве судили физика?
Стенограмма этого суда стала пьесой, которую поставил в своем театре Жан Вилар. Не вписав в нее ни одного слова, Вилар создал спектакль, который потрясает, как современный «Фауст».
Все «старые» человеческие, чувства всплыли здесь и стали героями драмы. Тщеславие и слава, любовь и страх разыграли в ней классические сюжеты. Речь шла не о физике, а о судьбе человека. Не «новая» физика, а «старые» чувства решали, быть ему или не быть — быть ли физиком и быть ли человеком.
Процесс показал, что Оппенгеймер не сразу пришел к своему решению. Это была драма, растянувшаяся на всю жизнь. В ней были свои сделки, свои договоры с чертом. Человек переступал через многое, чтобы остаться ученым. В условиях несвободы внешней он должен был платить за свою внутреннюю свободу.
И лишь Хиросима разрешила этот спор с совестью. Она поставила точки над «и».
Теллер говорил на процессе, что зависть Оппенгеймера к нему, Теллеру, толкнула того на зтот поступок. Это он, Теллер, работал над Н-бомбой, и Оппенгеймер боялся, что слава перейдет к другому.
Но что бы ни сопутствовало этому решению, это был выбор.
Выбор этот стоил Оппенгеймеру самой физики. Он не только должен был расстаться со «славой», но и со своей «первой любовью». Так назвал физику Клод Изерли — командир самолета, сбросившего бомбу на Хиросиму. Он писал австрийскому публицисту Гюнтеру Андерсу: «Можем ли мы доверять физикам? То есть отложат ли они свою работу, чтобы тем самым парализовать военные и политические организации? Согласятся ли они пожертвовать своей «первой любовью», отказаться от всякого финансирования исследований, от всякой помощи правительства, чтобы дружно потребовать надежного опекуна для детища своего мозга? Если бы у них хватило на это силы, мы бы были в безопасности».
Отказаться от науки, потому что она всесильна! Отказаться от знания, потому что оно действенно! Такой трагедии не знал Фауст.
Немногие смогли пойти на это. Мысль приостановить свои исследования приходила в голову не одному Оппенгеймеру. Она посещала и Винера. В книге «Я — математик» он пишет: «Я попытался разобраться, в чем состоит мой долг, и решить, не следует ли мне воспользоваться правом иметь личные секреты… и скрыть свои идеи и свою работу».
Но как остановить работу, которая начата? Как скрыть ее, если начало было публичным? Как засекретить опыты, для которых нужны цеха?
Лишь теоретик может работать втайне, но и у него нет гарантии, что по его пути не пойдет кто-то другой. И что этот другой не захочет скрывать то, что скрыл он.
«Некоторое время, — продолжает Винер, — я забавлял себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо… Даже если бы я уничтожил каждое слово, которое могло дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными. Я уже не мог соскочить со спины необъезженной лошади, на которую взобрался, и мне ничего не оставалось, как скакать дальше».