И мы вспоминаем Фауста:
Мы считаем эти слова последними словами Фауста. Не те, что он произнес над могилой, а эти — слова Фауста зрячего, Фауста, видящего мир таким, каков он есть.
Он произносит их перед трагическим ослеплением своим. Он снова вспоминает о заложенном духе. Он возвращается к началу своему, понимая, что не достиг истины.
Это последние слова Фауста, но не конец трагедии. Конец трагедии — это исповедь Мефистофеля, оказавшегося у разбитого корыта. Душа Фауста, на которую ставил черт, унесена на небо. Она не досталась ему. И черт льет человеческие слезы, скорбя об этой душе.
Черт-циник, черт-практик, которому все доступно и все известно, страждет по этому клочку воздуха. Что такое душа? Не он ли сам высмеивал ее? Не он ли называл ее химерой «смешного божка земли» — человека? Душа — дым, душа — призрак.
Но за этим призраком охотится Мефистофель.
Раньше черт играл на душу, теперь она нужна ему самому. Он нуждается в ней, как в вере, как в надежде, способной спасти его от скепсиса. Он чувствует ее «чуждый, нежный пыл», он говорит о ней, как о «сокровище великом». Он жалуется в последних строчках трагедии: «Высокий дух[1], бесценный мой залог, как хитрецам вдруг уступить я мог?»
Что он теряет с этой потерей? Ведь он бессмертен, он будет жить вечно. Он знает все, что было, есть и будет на земле. Но это-то и мучает Мефистофеля. Он хочет хотя бы чего-то не знать.
Высмеивая, Мефистофель ничего не создает, отрицая, ни в чем не участвует. Он вращается в своем отрицании, как мотоциклист по стенке цирка, не зная выхода. Его вращение бессмысленно, безнадежно, бесконечно.
Мефистофель понимает это. И он завидует Фаусту, который смертен, конечен. Бессмертное завидует смертному, всезнание — незнанию.
У Фауста есть выход. После него остается его дух, остается продолжение, движение, развитие. У Мефистофеля выхода нет. Куда ему развиваться, куда продолжаться? Он сам в себе начало и конец. И Мефистофель, как Вечный жид, просит пощады. Дух его жаждет освобождения, он не свободен в своей абсолютной свободе.
Не вознесению на небеса завидует Мефистофель. Разве душа Фауста уносится к богу? У бога ей нечего делать. Там тот же покой, то же всезнание.
Дух Фауста остается на земле. Он растворяется в других фаустах, идет вместе с ними дальше, не зная, что его ждет на этом пути.
Он поселяется в нас с вами, идущих вслед Фаусту.
И мы не говорим, как Мефистофель: «Нет, вечное Ничто мне мило». Нам мило и Нечто — то, что открывается за убегающим клубком знания. Мы не знаем, хорошее оно или плохое. Но мы хотим это знать. И оттого мы движемся. Мы ищем, строим, разочаровываемся. Мы живем, сознавая, что мы смертны.
Мефистофель мертв, сознавая свое бессмертие.
Мы не хотим его всеведения, его горького могущества. Потому что оно скучно, пошло. И потому что сам Мефистофель не хочет его.
Мефистофель, завидующий человеку, Мефистофель, жаждущий стать им, — таков итог трагедии Гёте.
Жизнь трагична и трагично знание, которое не может объять природы необъятной. Но выход есть. Это само знание, движение, развитие, сама жизнь. Иного не остается в условиях, отпущенных человеку.
Построенный Фаустом город — не разрешает драмы сознания. Это разрешение личной драмы Фауста, попытка преодолеть драму обстоятельств.
Разрешение драмы сознания — в самом знании, в творчестве мучающейся мысли, в рассекречивании неизвестного.
Драма сознания и драма обстоятельств — не две драмы, стоящие далеко друг от друга. В общем, это одна драма жизни, и в человеке она неразделима. Разделить их — все равно что оторвать разум от чувств, а мысль от дела. Это можно сделать только мысленно, только философски.
Как делает это Гёте. Ибо разве Мефистофель — не часть Фауста, не часть человека? Разве его насмешки и практицизм — не сам Фауст?
Фауст не может жить без Мефистофеля, а тот без Фауста. Черту нужна душа Фауста, Фаусту — его реализм. Без Мефистофеля Фауст бесплотен, да и черт без Фауста — одно Ничто.
Фауст-человек — это тот Фауст, который вооружается знанием Мефистофеля, его самоуверенностью, его желанием действовать. Житейский опыт черта — это не только опыт циника. Это и опыт психолога. Перенимая его, Фауст делается человечнее.
И все-таки Мефистофель — это Мефистофель, а Фауст — это Фауст. Гёте разделяет их, как разделяет он в монологах Фауста Мысль и Дело, науку и действие. Ему нужно это разделение на противоположности, чтоб выяснить смысл целого, которое они составляют.
1
В трагедии «дух» и «душа» часто взаимозаменяют друг друга. Мефистофель стонет о духе, а ангелы уносят на небо душу Фауста. Или, как сказано в переводе Б. Пастернака, «бессмертную сущность Фауста».
В нашей книжке и «дух» и «душа» — это духовность. Это и творческие желания Фауста и человечность. В «духе» больше творческого, самолюбивого, умственного. В «душе» — сочувствие, добро, нравственность. По Гёте, они неотделимы друг от друга, их разделение временно, непрочно, противоестественно.
Вот почему они