Пусть задача эта безмерно велика, требует безмерных усилий, — каждый миг этого осмысленного, освященного великой целью труда достоин возвеличения. Фауст произносит роковое слово. Мефистофель вправе считать его отказом от дальнейшего стремления к бесконечной цели. Он вправе прервать жизнь Фауста согласно их старинному договору. Фауст падает. Но по сути он не побежден, ибо его упоение мигом не куплено ценою отказа от бесконечного совершенствования человечества и человека. Настоящее и будущее здесь сливаются в некоем высшем единстве; «две души» Фауста, созерцательная и действенная, воссоединяются. «В начале было дело». Оно-то и привело Фауста к познанию высшей цели человеческого развития. Тяга к отрицанию, которую Фауст разделял с Мефистофелем, обретает наконец необходимый противовес в положительном общественном идеале. Вот почему Фауст все же удостоивается того апофеоза, которым Гете заканчивает свою трагедию, обрядив его в пышное великолепие традиционной церковной символики.
В монументальный финал трагедии вплетается и тема Маргариты. Но теперь образ «одной из грешниц, прежде называвшейся Гретхен», уже сливается с образом девы Марии, здесь понимаемый как «вечно женственное», как символ рождения и смерти, как начало, обновляющее человечество и передающее его лучшие стремления и мечты из рода в род, от поколения к поколению. Матери — строительницы грядущего людского счастья.
Но почему Фауст в миг своего высшего прозрения выведен слепцом? Вряд ли кто-либо сочтет это обстоятельство пустой случайностью.
А потому, что Гете был величайшим реалистом и никому не хотел внушить, что грандиозное видение Фауста где-то на земле уже стало реальностью. То, что открывается незрячим глазам Фауста, — это не настоящее, это будущее. Фауст видит неизбежный путь развития окружающей его действительности. Но это видение будущего не лежит на поверхности, воспринимается не чувственно — глазами, а ясновидящим разумом. Перед Фаустом копошатся лемуры, символизирующие те «тормозящие силы истории… которые не позволяют миру добраться до цели так быстро, как он думает и надеется», как выразился однажды Гете. Эти «демоны торможения» не осушают болота, а роют могилу Фаусту. Но на этом поле будут работать свободные люди, это болото будет осушено, это море исторического «зла» будет оттеснено плотиной. В этом — нерушимая правда прозрения Фауста, нерушимая правда его пути, правда всемирно-исторической драмы Гете о грядущей социальной судьбе человечества.
Мефистофель, делавший ставку на «конечность» Фаустовой жизни, оказывается посрамленным, ибо Фаусту, по мысли Гете, удается жить жизнью всего человечества, включая грядущие поколения.
И приходится удивляться, как Гете сумел провести в такой чистоте и отчетливости идею «Фауста» сквозь свою полную компромиссов жизнь и столь же компромиссное творчество.
Большинство буржуазных литературоведов не любили вникать в конечный смысл «фаустовской идеи», нередко даже полемизировали с ней. Так, известный немецкий филолог Фридрих Гундольф считал, что развязка «Фауста» уж очень не по-гетевски элементарна, а Герман Тюрк попытался вложить в финал трагедии смысл, прямо противоположный замыслу великого поэта. Согласно его концепции Фауст в пятом акте попросту впадает в детство, утрачивает — вместе с упадком физических и духовных сил — «свою способность сверхчеловека» возвышаться над исторической действительностью и устремляться к «бесконечному»; Фауст удовлетворяется «земными целями», «политикой» (это слово Тюрк всегда произносит с презрением) и фактически оказывается побежденным. Но то ли господь бог, то ли Гете снисходительно принимает во внимание былое усердие героя и его старческий маразм, а потому Фауст все же удостаивается апофеоза. К сожалению, и эта теория произвела чрезвычайную сенсацию в некоторых ученых кругах, чему, впрочем, не приходится удивляться: ведь она препарировала Гете для реакционной пропаганды.
Другое дело, что идея «Фауста», при всей ее недвусмысленности, местами выражается поэтом в форме нарочито затемненной (особенно в сценах «Сон в Вальпургиеву ночь», «Классическая Вальпургиева ночь» и в финальной сцене апофеоза). Выводы, к которым, подчинившись логике своего творения, приходит Гете — «непокорный, насмешливый… гений», — были столь сокрушительно радикальны, что не могли не смутить в нем «филистера». А потому он решался высказывать их лишь вполголоса, намеками. С саркастической улыбкой Мефистофеля подносил он «добрым немцам» свои внешне благонадежные, по сути же взрывчатые идеи. Такая абстрактная иносказательность мысли не могла не нанести заметного художественного ущерба его трагедии, одновременно снижая и общественное ее значение. Тем самым даже и здесь, в произведении, где Гете торжествует свою наивысшую победу над «немецким убожеством», время от времени проявляется действие этого убожества.