Довольно долго с очаровательным упрямством она отказывалась назвать имя, но я тоже был упрям, так что в конце концов она поставила условие. Я не должен вмешиваться и попадать в тюрьму из-за того, что всадил в него нож, — он этого не стоит, — и я пообещал, что не буду всаживать ему нож в спину. Фаустина, казалось, была вполне удовлетворена, правда, и немного озадачена, так как сама, как и все в этих местах, питала глубокое уважение к холодному оружию. Но в следующую минуту, когда она, повесив голову, прошептала: «Это Стефано», у меня перехватило дух. Бедняжка! Стефано — самая настоящая тварь, какие только есть на земле!
Кролик, это был жалкий подлый недоросток — противный, подобострастный, грубый, уступавший в своей звериной хитрости и лицемерии только своему хозяину. Мне оказалось достаточным раз взглянуть на его лицо, чтобы понять все это. Он был доверенным слугой Корбуччи; разве этого мало, чтобы порядочный человек презирал его?! По субботам он появлялся с закупками пораньше, чтобы все подготовить к приезду хозяина и его нынешней хозяйки, а затем оставался до понедельника, чтобы убраться и запереть дом. Стефано! Этот червяк! Я прекрасно понимал, что такой, как он, вполне мог угрожать женщине ножом; чего я не мог понять, так это как женщина вообще могла его слушать, не говоря уж о том, что этой женщиной была Фаустина! Это было выше моего понимания. Я как можно мягче стал ее расспрашивать, и, конечно, как и следовало ожидать, причина заключалась в том, что ее родители были бедны. К тому же у них такая большая семья. Некоторые из детей побирались — только я обещаю никому об этом не говорить? Ну а некоторые воровали — иногда, и все знали, что на такое толкает настоящая нужда. Сама Фаустина ходила за коровами, их было только две, и продавала молоко на виноградниках и еще где подвернется, но это была работа только для одного человека, а уже подрастали бесчисленные сестры, чтобы занять ее место. Ну и потом, он ведь богат, этот Стефано. «Богат? — переспросил я. — Стефано?» — «Sí, Arturo mio»[3].
Да-да, Кролик, я там так далеко зашел, что даже назвался своим настоящим именем.
— Как же это он стал богатым? — Я заподозрил неладное.
— Она не знала, но он подарил ей такие красивые драгоценности, вся семья жила на них несколько месяцев, а ему она сказала, что их взял на хранение avocat[4] до свадьбы. Это-то мне было неинтересно.
«Драгоценности! Стефано!» — только и смог пробормотать я.
«А может, за какие-то из них заплатил граф. Он очень добр», — сказала Фаустина. «С тобой, да?» — «Да, очень добр». — «И ты должна будешь потом поселиться в его доме?» — «Не сейчас, еще не сейчас». — «Ну уж нет, видит Бог, этого не будет, — по-английски сказал я. — Ты бы могла уже и сейчас поселиться, да?» — «Конечно. Все уже договорено. Граф правда очень добр». — «А ты видишь его, когда он сюда приезжает?»
Да, иногда он привозил ей какие-то подарки, конфеты, ленты, все в таком роде, но передавал их всегда через эту гадину Стефано. Зная их обоих, теперь я знал все. Но только не Фаустина, с ее чистым, наивным сердечком, с неискушенной душой, которой наделил ее Господь, со всей ее нежностью к этому оборванному шалопаю, который здесь, под звездами южного неба, колыхаясь на волнах залива, говорил ей на ломаном итальянском о своей любви. Учти, она не должна была знать, кто я такой; а рядом с Корбуччи и его прихвостнем я был для нее по крайней мере архангелом Гавриилом, спустившимся к ней на землю.
Когда я без сна лежал в ту ночь, мне на память пришли две строчки Суинберна, и я никак не мог от них отделаться:
С ними я наконец и заснул, а утром понял, что они стали моим девизом, стали для меня молитвой. Я не помню, насколько хорошо ты знаешь Суинберна, Кролик, но, пожалуйста, не думай, что у его Фаустины и моей было еще что-нибудь общее. Позволь мне повторить в последний раз, что бедная моя Фаустина была самой чистой, самой прекрасной в мире.
Ну вот, когда подошла суббота, я уже знал, что надо ждать неприятностей, и вот что я сделал. Пока Корбуччи был в Неаполе, я, нарушив свой обет, забрался к нему в дом — ты знаешь, как я умею это делать. Когда я вышел, ни одна живая душа не могла бы сказать, что я там был, никто ничего не видел. И заметь, я ничего не украл, я лишь взял в долг из ящика стола графа пистолет и кое-что к нему, ибо в то время я уже знал, чего стоят эти проклятые неаполитанцы. Они достаточно проворны с ножом, но только покажи им кончик дула пистолета, и они мгновенно, как кролики, забьются в ближайшие норы. Револьвер я взял не для себя. Я взял его для Фаустины и научил ее пользоваться им. Внизу у моря я заставлял ее стрелять в свечи, укрепленные на скалах. Грохот иногда был страшный, но вверху над нами ничего не было слышно, в чем мы, к обоюдному удовольствию, убедились с самого начала. Итак, теперь у Фаустины было оружие, чтобы защитить себя, и я достаточно хорошо знал ее характер, чтобы не сомневаться, что в случае необходимости она не преминет им воспользоваться. Между нами, похоже, что наш друг Стефано тоже не очень-то сомневался, что на уик-энд скучать не придется.
Но в субботу стало известно, что граф на этой неделе не приедет, поскольку уезжает по делу в Рим и вовремя вернуться не успеет; поэтому все воскресенье обещало быть мирным, соответственно этому мы и строили планы. Таиться больше не имело смысла. «Пусть тот, кто лучше бросит кость, владеет Фаустиной». Да, но пусть играет открыто — или вовсе не играет и катится ко всем чертям! В воскресенье я собирался поговорить с ее родителями, а потом с графом и со Стефано, как только они соизволят объявиться. Учти, что у меня не было никакого желания возвращаться к нелегальному существованию в опасной близости от «Уормвуд скрабз». Меня вполне устраивала жизнь с Фаустиной на берегу Неаполитанского залива. А первобытный дикарь во мне просто ликовал от перспективы добыть награду в честном бою.
Мы с Фаустиной договорились встретиться в субботу в последний раз тайно, внизу у моря, как только стемнеет. Ни я, ни она не имели привычки беспокоиться, если кто-то из нас задерживался даже на несколько часов, — каждый был уверен, что другой в конце концов придет, в таком ожидании даже было свое очарование. Но в тот раз я и правда потерял терпение, не внизу, а наверху, когда direttore[5] то под одним предлогом, то под другим никак не хотел меня отпускать, пока я не заподозрил недоброе. Не то чтобы он требовал сверхурочной работы, этот direttore, чья единственная вина заключалась в рабском подчинении нашему общему хозяину. Было совершенно ясно, что он действует согласно тайному распоряжению самого Корбуччи, и как только я об этом догадался, то в ту же минуту и спросил его напрямую, так ли это. Да, так; этот человек, к счастью не обладавший сильным характером и даже как-то стыдившийся, что приходится в силу обстоятельств в открытую задерживать кого-то, пожимая плечами, сразу признал это.
Граф, обнаружив, что надо ехать в Рим, послал за ним и сказал ему, что сожалеет, что именно сейчас приходится уезжать, потому что помимо других дел он хотел еще решить вопрос о Фаустине. Стефано рассказал ему о своем скандале с ней, более того, рассказал, что это было из-за меня. Так вот, граф решил сделать свое черное дело, чего бы это ему ни стоило. Он собирался заняться мною по возвращении, а пока, чтобы я в его отсутствие не попытался воспользоваться удобным моментом, велел этому послушному direttore загружать меня работой днем и ночью. Я обещал не выдавать беднягу, но в то же время сказал ему, что не имею ни малейшего намерения ни минутой больше оставаться на работе.