— Я нарочно забрался к вам, барон, пораньше, чтоб застать дома. Очень нужно посоветоваться. Но не собираетесь ли вы на охоту? — спросил молодой человек, дружески пожимая руку хозяина и усаживаясь против него прямо к окну на приготовленное для гостей кресло. Андрей Иванович всегда устраивался так, что сам со своими слабыми глазами оставался в тени, а гостей, напротив, обливал полный свет.
— Что вы это, ваше сиятельство, подсмеиваться изволите над стариком? Какой я охотник, без ног и слепой! Пробовал было раз выехать с государем, так только смех один вышел. Вот вам, молодым людям, другое дело, можно забавляться, — любезничал Андрей Иванович с гостем.
— Видите, однако же, почтеннейший мой Андрей Иванович, не все молодые люди любят забавляться. Вот я почти совсем перестал ездить на охоту с государем.
Андрей Иванович не преминул удивиться, хотя он не хуже самого Ивана Алексеевича знал, что тот с некоторого времени не только не выезжал с государем, но даже и дома в Москве зажил как-то странно, монахом каким-то, так тихо, что про него ничего и слышно не было. Сколько бывало разговоров в городе о молодом царском любимце, сколько рассказов про его проказы! Хорошенькие женщины грозились даже совсем перестать ездить в дом Долгоруковых. Беда бывало иной гостье не застать дома самой Прасковьи Юрьевны! Как только увидит хорошенькую гостью Иван Алексеевич, тотчас и пригласит, как будто мать дома, та войдёт, а он и начнёт обнимать её и целовать, а иной раз созорничает и того хуже — только от стыда не рассказывали. Сколько ходило анекдотов при дворе о княжне Трубецкой, влюбившейся в него до того, что связи своей не скрывала, стыд совсем потеряла. А вот в последнее время замолкли все слухи. Вчера ещё Марфа Ивановна рассказывала мужу, будто Иван Алексеевич совсем другим человеком стал; всех полюбовниц своих бросил, сидит всё дома, словно в скиту каком, тоскует, а когда выезжает, так ненадолго и возвращается таким весёлым, светлым солнышком. О прежнем пьянстве и помину нет! Слышал все эти вести Андрей Иванович, принял их к сведению, но теперь не показал и виду, что знает.
— Верно, князюшка милый, здесь вас что-нибудь притягивает аль опять размолвка с родителем? — лукаво, но не без примеси добродушия спрашивал Андрей Иванович. Против воли его, несмотря даже на укоренившуюся неприязнь к Долгоруковым как к самым злейшим врагам своего воспитанника и личным своим недоброжелателям, Андрей Иванович не мог не поддаться открытому, симпатичному обращению молодого человека.
— Вы слишком мягко называете, добрейший Андрей Иванович, наши отношения с родителем размолвками. Не в размолвках мы, а в какой-то вражде — и, Бог ведает, не я тому причиною. Я готов любить и почитать родителя, как повелевают Божеские законы, но показывал ли он мне когда-нибудь, с самого моего детства, какую-нибудь ласку? Слышал ли я от него какое-нибудь слово без брани и ругательства? И теперь могу ли я исполнять то, чего он требует? Послушайте только, Андрей Иванович… — и Иван Алексеевич стал говорить торопливо, задыхаясь, как будто спеша высказать всё разом, всё, что давно накипело на душе; даже слёзы выступили на его добрых глазах.
— Я давно хотел посоветоваться с вами, добрейший Андрей Иванович, поговорить откровенно, да всё откладывал, знал ведь, что вы не можете любить нас, Долгоруковых, а в особенности, может быть, меня… И вы правы… мы, а в особенности я… злодеи, хуже злодеев. Те оберут да душу оставят в покое, а мы и обираем, и чистую душу, всю жизнь молодую губим… Я знаю, вы обвиняете в испорченности ребёнка-государя меня, и вы опять-таки правы… Мне нет пощады, и больше всего я казню себя самого… Но поверьте, я делал злое дело без умысла, без расчёта… Привык я в Польше к гулянью, разврату… молод очень был… и когда поступил к великому князю, всё продолжал свою жизнь и не подумал тогда, какая страшная ответственность на меня ляжет… Научил я ребёнка худому, потому что сам был тогда худым человеком… Потом уже, как сделал зло, стал спрашивать себя, пытать, и мне становилось до того гадко, что хоть убежать бы куда… А между тем оторваться от прежней жизни не мог, да и поздно было. Так я всё и мучился до сих пор… Теперь же мне особенно ясно и мучительное стало моё прежнее злодейство… Теперь я совсем оторвался от прошлого… Хотелось бы мне поправить свою вину, да не знаю как… Научите меня разуму, Андрей Иванович, век за вас буду Бога молить.
Андрей Иванович понял страстную речь, вылившуюся прямо из сердца, нерасчётливую, порывистую и бессвязную, понял скорбное и страдальческое выражение лица молодого человека и давно уже, почти с самого начала исповеди, отбросил с глаз свой тафтяной зелёный зонтик куда-то под стол. С ясностью, приветливостью и вместе с тем с каким-то странным недоумением смотрит теперь на кающегося грешника вечно серьёзный и загадочный сфинкс-оракул и теряется сам, как теряется врач, встретивший больного, разрушившего вдруг все его прочно сложившиеся знания и убеждения.
— Что же, Андрей Иванович, неужто моему греху и помочь ничем нельзя? — тоскливо спрашивал Иван Алексеевич с крупными слезами, катившимися по исхудалому лицу.
— Право, не знаю… как и сказать… случай такой небывалый, — нетвёрдо отвечает сам Андрей Иванович.
— Где же бывать такому случаю, ни в каких историях, — с горечью проговорил молодой человек.
— Злодейство твоё, не хочу скрывать и потакать тебе, видя твоё раскаяние, тяжкое злодейство… не перед людьми — многие готовы сделать так, как ты совершил, — но перед своей совестью… Но ты сознаёшься… хочешь исправить… да не вижу я, как исправить-то… Скажи мне по чистой правде, чего желает твой родитель, что он замыслил?
— Что замыслил? Да разве не видишь сам? Хочет споить отрока… сделать его совсем не способным ни к чему… привязать к себе… самому властвовать… Катю хочет поставить… заставить государя жениться на ней и закрепить за собою власть. Я хоть почти совсем не бываю в Горенках, а всё знаю… всё.
— Старая история, и разрушится так же, как прежняя, — раздумчиво высказал Андрей Иванович. — Но не в ней суть, не это страшно, а страшно то, что вконец сгубит ребёнка, у которого в руках миллионы людей… Этому надобно помешать… Постарайся, князь Иван, искупить свою вину, оторвать государя от пагубного общества.
— Пробовал, Андрей Иванович, да не в силах теперь, государь меня не слушает больше. Видя, что слова мои не действуют, я перестал ездить с ним, думал, соскучится и это не помогает.
— Напротив, князь, я советовал бы тебе именно теперь ездить постоянно с государем, мешать родителю… внушать ребёнку, может, иной раз и послушает… Будет доброе дело… Приказал я сюда доставить войско… Государь любит забавы, а в прежние годы страшный был охотник до воинских упражнений, может быть, это отвлечёт его сколько-нибудь, а главное… главное, старайся всеми силами уговорить, убедить его уехать отсюда в Петербург. Кстати, и благовидный предлог есть: ведь тело тётки его, Анны Петровны, до сих пор остаётся непогребённым в ожидании возвращения государя в столицу. А в Петербурге я уж постараюсь окружить его и заставить позабыть прошлое.
— Исполню в точности твои советы, Андрей Иванович, буду зазывать государя на воинские упражнения в лагери, буду, сколько смогу, мешать отцу, неотступно звать в Петербург, буду ездить к ним часто, но постоянно быть там не могу… Здесь у меня, Андрей Иванович, дело… большое дело…
VII
Под свежим впечатлением от разговора, Иван Алексеевич выходил из кабинета вице-канцлера с полной решимостью тотчас же ехать в деревню, где проживал в последнее время государь почти постоянно, если не бывал на охоте, но дорогой эта решимость несколько изменилась. «Не всё ли равно, сегодня или завтра буду в Горенках, — раздумывал он, — ни пользы, ни вреда не будет, а между тем я могу свидеться с Натальей Борисовной». И он действительно тотчас же отправился, только не к государю, а на Воздвиженку.
Уныло стоял большой шереметевский дом на Воздвиженке после смерти фельдмаршала, знаменитого покорителя Ливонии, и его жены. Покойный Борис Петрович славился доступностью, русским широким хлебосольством, и при нём по всей Воздвиженке беспрерывно сновали экипажи знатных персон и толпы бедного люда, а в доме каждый день шум, гам и беготня разных поваров, поварят, стряпух и всякой домашней челяди. Теперь же во всех палатах полная тишь, притихла челядь, и заросли дорожки к боярскому дому — некому было принимать гостей. Старший сын, Пётр Борисович [12], пятнадцатилетний мальчик, новичок в придворной жизни, не мог поддерживать старых порядков; да и характером, мелочный и надменный, далеко не напоминал отца; младший же брат, Сергей [13] — ещё ребёнок. Старшая сестра, Наталья Борисовна, погодка с братом Петром, конечно, ещё меньше могла быть представительницей старого дома, да если бы и могла, то не захотела бы. Росла Наталья Борисовна как-то странно — не так, как другие девушки придворного круга. С детства её не занимали ни парижские робы, ни украшения из самоцветных камней, а напротив, занимали книжки на иностранных диалектах, рассказы бывалых людей да нескончаемые беседы с любимой своей мамзелью, Марьей Штауден. Девушка не любила выездов и только, против желания своего, поддерживала редкими визитами с бабушкой, переехавшей в дом Шереметевых, Марьей Ивановной Салтыковой, немощной старухой, прежние связи с родственными домами влиятельного круга. Мирно текла её девичья жизнь, и не ведала она, сколько придётся ей испытать горя и скорби.
12
Шереметев Пётр Борисович (1713–1788) — граф, средний сын фельдмаршала, камергер при Анне Иоанновне.
13
Шереметев Сергей Борисович (1715–1768) — граф, младший сын фельдмаршала, гвардии ротмистр.