– Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у нас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, робяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»
Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.
– Стар ли?
– Да не. Как мы с тобой.
– А кто таков?
– Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.
– Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…
Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:
– Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?..
Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:
– Слыхал, ты и стихи складываешь?
– Могу, ежели нужда явится.
Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).
– Оставим, – сказал он, – пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.
– Неужели червонец? – помрачнел нищий Рубан.
– Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!
Для Потемкина это было ново.
– Продажный ты, – сказал он проповеднику.
Петров был достаточно умен и не обиделся:
– Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст Бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…
Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными – и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…
Потемкин охотно прочел – без пафоса, обыденно.
– А где же тут паренье? – изумился Петров.
– И где слог высокий? – спросил Рубан. – Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.
– А зачем мне лира? – взбеленился Потемкин. – Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…
– Штиль-то мужицкий, – покривился Петров.
– Да, пиита из тебя не выйдет, – добавил Рубан.
Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:
– Мужики даже комаров в поэзию допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!
Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:
– Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:
Пиитов на Руси умножилось число, И все примаются за это ремесло:
Не соловьи поют, кукушки не кукуют, И врут, и враки те друг друга критикуют.
И только тот из них поменее наврал, Кто менее иных бумаги измарал…
Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.
Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.
– Пора и за дело браться, – сказал красавец.
Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.
– А на что другое я годен? – спрашивал уныло.
– Видишь как! – отвечал Петров. – Я, поповский сын, из келий в светскую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.
– Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.
– Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! – Петров дерзко взирал в будущее. – Смотри сам, – доказывал он Потемкину. – Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, – нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…
Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила матьигуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:
– Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.
– Да нет, – отвечала барыня, не поняв ее томления, – у Гриши волосики сами по себе вьются…
Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в гуще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.
– А я живу вон там. Видишь окошко мое?
Потемкин задрал голову:
– Ох, высоко живешь… свято!
В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, – это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него – на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок-почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.
Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.
Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.
Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.
– Пришел, – бормотала монахиня, – пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..
Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: »…Надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…»
В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года, когда над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя-Петра Федоровича, крикнувшего из седла: