Выбрать главу

— А на самом деле?

— Мне уже почти шестьдесят, но моя основная, неотвязная проблема до сих пор заключается в том, чтобы найти успокоительное средство, которое помогло бы обуздать мое сексуальное рвение.

— Ты всегда утверждал, что политика интересует тебя опосредованно и что нельзя толковать твои фильмы исключительно с политической точки зрения, и вдруг сейчас снял такой политический фильм, как «Репетиция оркестра». Как могла произойти такая перемена взглядов?

— Снимая «Репетицию оркестра», я делал вовсе не политический, а просто фильм. Фильм о репетиции оркестра. Все истолкования этой картины, когда ей придается особый смысл, — политический, социальный, психоаналитический и так далее, — упрощают, искажают ее. Поэтому я не хочу об этом говорить. Не хочу быть обязанным разделять то или иное мнение.

— Некоторые люди спрашивают себя или тебя, почему в то время, когда все, кто имеет отношение к президентскому дворцу, подвергаются осуждению со всех сторон — не важно, ошибочно или справедливо, — первыми, кого ты пригласил посмотреть свой фильм, были как раз эти люди, от Сандро Пертини до Джулио Андреотти, от Аминторе Фанфани до Франческо Коссиги.

— В этом отношении мне не в чем себя упрекнуть. Все произошло совершенно случайно и началось со встречи на улице с президентом Пертини, который сообщил, что видел по французскому телевидению «Сладкую жизнь», и поздравил меня. После этого мне показалось вполне уместным и демократичным спросить его, не хочет ли он посмотреть мой новый фильм. Я вовсе не считаю политических деятелей привилегированными зрителями. Я знаю лично, на протяжении долгих лет, многих из тех, кто смотрел тогда фильм. Сейчас политические деятели напоминают мне маски, они как бы являются отражением нас самих. Что бы мы ни думали, мы все находимся в одной лодке. И потом, как могли бы они пойти в кино, ведь кинозал неизбежно заполнился бы охранниками и наемными убийцами? Это нечто невероятное — день политического деятеля, когда постоянно находишься в состоянии психоза перед угрозой террористического акта. Космонавт, выброшенный в открытый космос, больше принадлежит себе и чувствует себя менее одиноким, чем крупный политический деятель — по крайней мере космонавта в звездном одиночестве поддерживает миф об Икаре или Одиссее.

— Да, пожалуй, ты прав. В своем фильме ты показываешь музыкантов, которые поднимают мятеж: против дирижера, выражая свое недовольство существующим порядком абсолютно в стиле конца шестидесятых. Ты не отдаешь себе отчета в том, что жизнь вокруг изменилась и сегодня на улицах стреляют из автоматов? Старый музыкант, который достает свой револьвер и начинает из него палить, кажется сегодня доисторической личностью.

— Я вовсе не собирался создавать этюд ни на историческую, ни на политическую, ни на социальную тему. Я не собирался потрясать оружием, требуя запрещения профсоюзов. Речь идет просто о репетиции оркестра, а вовсе не об истории Италии. О репетиции оркестра, показанной изнутри в каком-то определенном месте. Фильм также является выражением какой-то неизвестной части меня самого, перекликающейся с бессознательным зрителя. Именно во время такого общения и происходит наиболее сильное воздействие на зрителя, когда он испытывает целительный шок.

— В «Сладкой жизни», выказав некоторого рода предчувствие, ты предвосхитил критический период, который должен был последовать за этой искусственной эйфорией, этой наигранной уверенностью в будущем. Не возьмешь ли ты теперь на себя роль провозвестника прошлого?

— Во время съемок «Репетиции оркестра» я был полон таких же предчувствий, как и при создании «Сладкой жизни». В фильме есть сцена, когда обычное, повседневное, заурядное событие — телевизионное интервью с музыкантами оркестра — превращается в дьявольскую свистопляску. Никто из зрителей не придает особого значения этой неистовой и непредсказуемой сцене. Почему? Да потому что зритель уже в самой реальности пребывает в этой дьявольской атмосфере. Разумеется, можно сказать: «Зачем же режиссер вынуждает нас смотреть на то, что мы давно знаем?» Дело именно в покаянии, которое мне хотелось вызвать в людях этим фильмом.

— В картине музыканты впадают в некое разрушительное помешательство, в буйное анархическое неистовство по отношению к дирижеру оркестра. Но сам дирижер, кого или что он олицетворяет? Не виноват ли отчасти он сам в том, что произошло?

— Это провокационный вопрос. Во всяком случае, если фильму захотят придать социальный или политический смысл, использовав для этого параболический или метафорический приемы, эту попытку можно рассматривать как кризис всего нашего общества.

— Как по-твоему, даже независимо от фильма, как и почему мы оказались в нынешнем положении?

— Я — режиссер, не политик, не социолог, не психоаналитик. И могу сказать лишь то, что и остальные. В мире существует абсолютная неуверенность. Чем это вызвано? Трудно сказать. Нашему воспитанию свойственно осознание конечности, мы все нацелены на завтрашний день. Мы вступаем в завтрашний день как в свои владения, рассматривая его как свою собственность. У нас никогда не было непосредственного и прямого соприкосновения с жизнью. Мы лишены чувства общности. Самое большое сообщество, существующее у нас в стране, — это семья или две семьи, законная и незаконная. Мы никогда не старались культивировать должным образом интимную, моральную сторону нашей жизни. Всегда кто-то другой должен был быть порядочным, ответственным, альтруистичным, но не каждый из нас. В результате мы обитаем в обществе, пронизанном ужасающей несправедливостью, эгоизмом настолько сильно укоренившимися, что они стали бессознательными, в обществе, во всех смыслах лишенном равновесия. Нас ожидают неизбежные социальные потрясения. Но я не знаю лекарства против этих болезней, я могу только призывать задуматься об этом, пока не поздно. Об этом должен задуматься каждый из нас, наедине с собой.

— Как ты объясняешь, что никто не может ясными и убедительными словами пояснить то, что происходит сейчас в Италии, не упоминая при этом «бесов» Достоевского, секретных русских, китайских, американских и израильских служб и теорию терроризма как новый аспект внутренней и внешней политической борьбы? Не является ли очевидным, что невозможно бороться с каким-либо феноменом, не понимая, в чем он заключается? И можно ли продвинуться в этом вопросе, пытаясь найти объяснение тому, что происходит сегодня, возвращаясь в 1968 год, как ты сделал это в своей «Репетиции оркестра»? Не последствие ли это того недовольства существующими порядками в 1968 году? Не укоренены ли нынешние события в событиях, начавшихся гораздо раньше?

— Пожалуй, я буду последним, кто в состоянии дать ответ на поставленные вопросы. Но не думаю, что и политические деятели могут сейчас на них ответить. Возможно, это под силу психоаналитикам и социологам. Политические деятели находятся сейчас в катастрофическом положении. Они подвергаются психологическим стрессам, которые незнакомы психологам и против которых не существует методов лечения. Это новая нервная атака, угрожающая их неприкосновенности, их частной жизни. В итоге они регрессируют до полной инфантильности — сопровождающие их везде телохранители давно превратились в нянек. Как можно рассчитывать, что люди, доведенные до такого состояния, смогут контролировать угрозу, которая кроется в социальных конфликтах, насилии и терроризме? Как можно надеяться, что они решат одолевающие нас проблемы?

— Таким образом получается, что мы обречены на неотвратимое движение к катастрофе, которую ты предсказал в «Сладкой жизни», к тому же к катастрофе, которая будет далеко не «величественной», «среди радуги», но отвратительной и мрачной.

— Со времен «Сладкой жизни» до нынешнего дня я все время работал, все время что-нибудь снимал. Работа помогала мне двигаться вперед, но в то же время отделила меня 126 от текущих событий, от всего, что происходило вокруг в это время. Я следил за событиями по газетным заголовкам. Но даже по ним мог понять, что в Италии царит смирение, покорность судьбе, изобличающие ненормальность, бредовое состояние, противоестественность ситуации. Самым тревожным в этом было то, что имелись неограниченные возможности вернуть все на прежнее место. Мы достигли дна. Мы стали представлять собой придаток к своему желудку. И хотя нам удалось избежать смерти от жестокого расстройства пищеварения, нынче мы находимся в отчаянном положении.