«Погодите! — мрачно думал он. — В атаку пойдем, нарочно под пулю полезу! Пускай!»
А что «пускай» — и сам не знал. Ну, под пулю полезешь. Ну, убьют. А дальше что? Да и матери жаль! Как мать-то одна будет? Не то. Не то, Федор!
И еще вечер выдался такой, что ну его! Неладный вечер, тревожный. На западе, в полнеба, свинцовый закат. С востока медленно ползет туча — громадина, гора. И душно. Дышать нечем.
Потом вдруг на землю пала ночь. Небо потухло. Стало темно. И в темноте вспыхивали и гасли молчаливые зарницы, и далеко в поле, верст за десять, встало огромное зарево — белые, отступая, жгли хутора.
Федька напоил коней, — на ночь остановились у мелководной речки, поросшей травой и осокой, — подостлал ватник, лег.
«Пускай! — думал он. — Пускай!»
— Федька! — крикнул Мишка. — Иди есть!
Федька и не пошевелился.
— Ты что? — сказал Мишка. — Есть иди!
— Не буду!
— Чего?
— Так!
Кто-то подошел. Присел.
— Что, Трофимыч? — Федька по голосу узнал: Сорока. — Что, Трофимыч, — сказал Сорока, — попало, говоришь, сегодня?
Федька только засопел. Не ответил.
— Серчает, — сказал Сорока. — Ну, что ж… А ведь, по совести, за дело попало. Война, брат. Понимать надо. А за одного битого двух небитых дают.
Он придвинулся поближе.
— Меня-то вот, знаешь, как учили? Пришел к командиру: «Так и так. Пишусь в добровольцы». — «Обучен? Стрелять умеешь?» — «Баловаться-то, — говорю, — баловался. А на действительной не привелось. По годам не вышло. Молод был». — «Зря. Зря не привелось. Видишь ли, — говорит, — дело какое. Мы войны-то не хотим. На войну нас кадеты тянут. Раз тянут, надо воевать. А раз воевать — надо лучше их воевать. Ясно?» — «Ясно». — «Вот, — говорит, — а времени-то у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что так: даю тебе двадцать четыре часа». Зовет отделенного: «Займись им, — говорит. — На твою ответственность! Чтоб в двадцать четыре часа — полный боец! А пока — ни винтовки, ни патронов не давать!» Вышли мы. «Вот что, браток, — говорит отделенный. — Времени у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что ты меня, товарищ дорогой, извини, а буду я тебя учить по-старорежимному, по-ефрейторски!» Да как зыкнет: «Становись! Как стоишь? Смирно! Слушай мою команду! Кругом! Шаг на месте! Бе-гом! Стой! На-право! На-лево! Кругом!» — «Погоди, — говорю, — дай передохнуть-то». А он: «Разговаривать?» Да за шкирку, да как тряхнет — искры посыпались. «Ты, — говорит, — извини! А только я уж на сей-то раз по-старорежимному, по-ефрейторски. А то времени немного. Сам понимаешь». И опять: «На-лево! На-право! Кру-гом!» Уж и не помню, как я после учения-то этого до стоянки дополз. Зато научил. Так-то, брат. Война!
Сорока откашлялся. Виновато вздохнул.
— А я что? Ну, цыкнул. Ну, замахнулся. Не дело это, конечно. Что говорить. Да ведь и ты, брат, хорош. Разве можно так-то в бою?
Федька заворочался. Что-то буркнул.
Сорока не расслышал.
— Что?
— Сам знаю, — буркнул Федька.
— Что знаю?
— Сам знаю, что не можно.
— Так чего же серчать?
— «Чего, чего!» — Федька вдруг фыркнул. — А ну тебя! Пристал! Тоже!
Была ночь. И была тишина. Вспыхивали и гасли молчаливые зарницы. Вдали, в поле, стояло огромное зарево.
Становилось поздно. А Сорока и Федька не спали. Сидели, разговаривали.
— Это он верно, — говорил Сорока. — Мы войны-то не хотим. На кой она нам? Нам бы, знаешь, поскорей с ней покончить да за дело. А дела, Федор. На сто лет хватит. Ты вот только погляди, как народ-то вокруг живет. И смех и грех. Зайдешь и не знаешь: то ли хата, то ли хлев? Грязи — от пола на аршин. Клопов, тараканов — не оберешься. Дитя лежит в люльке — так на нем мух, год считать — не сосчитать. Накрыть бы его чем. А поди ему, мужику-то, растолкуй. И то: он-то чем виноват? Его, мужика-то, тысячу лет гнули. Теперь вот разогнуть надо. Вот оно что, Федор. Ты как? Не спишь?
— Нет, — сказал Федька. — Не сплю.
— Вот и у нас, на Кубани, — продолжал Сорока. — Богатый край, а тоже — как кто. Крепкий казак — тот сыт. А победней — тот горе ест, бедой заедает. Про нас, знаешь, как говорили? «Слава казачья, жизнь собачья». А край богатый. Погляжу — другого такого нет.
— А что?
— А погоди. Дойдем — увидишь. Хлеба на нем — тут такие и не снились. А ночь придет — звезды на небе, ну, не соврать, в кулак. И поет степь. Всю ночь поет. Лежишь, ворочаешься: спать надо, вставать-то на свету, а не уснуть — поет степь, да так поет — век бы слушал…