Бой шел весь день. Красные наседали. Белые отбивались. Отбивались угрюмо, упорно, цепляясь за каждую кочку, за каждый пенек.
К вечеру бой затух. Стало тихо.
— Так, — невесело сказали в селе. — Отбились, значит.
Вдруг ночью, без выстрела, белые снялись, ушли.
— Это чего? — сказали в селе. — Это, значит, как понимать?
Потом узналось: красные обошли, вышли в тыл.
— Ага! — сказали в селе. — Понятно!
Так вот: ночью белые ушли.
А на рассвете в Ново-Спасское, родное Федькино село, вступила Первая Конная.
Ребята, — было их трое: Степка Савчук, по прозванию Лебеда, Ванька Коромысло и маленький мальчик, Ленька, — ребята притаились за забором, сидели на корточках, глядели в щелку. За забором была улица. А на улице, в рассветном сумраке, творилось такое — глаз не оторвать. Поначалу-то, правда, было неинтересно: пустынная улица, темные хаты, ни души. И белые ушли. И красных нет. Скучно. Потом вдруг по улице, точно ветер, точно вихрь, пронесся верховой: черная бурка, красные галифе. Доскакал до церкви, крикнул что-то, звонко, на всю площадь, повернул коня и — назад.
— Ух, какой! — не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька.
— Боевой! — сказал Ванька Коромысло.
— Разведчик! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Разведчик — это тебе, брат, не что-нибудь!
Потом, на рысях, проехал взвод. Бойцы опасливо поглядывали по сторонам, каждую минуту готовые развернуться лавой, рассыпаться в цепь, залечь, окопаться, ринуться вперед. Они не верили тишине. Они знали: враг подл и хитер. Держи ухо востро! Гляди! Потом прогромыхала обозная тележка. Потом шагом прошел эскадрон. Потом — его везли шесть коней цугом — прокатилось тяжелое орудие. Другое. Третье. Потом послышалась песня. Боевая казачья песня встала над селом: «Что не лесом, не лесом…» И сразу тесно стало на улице — конница шла сплошной стеной. Шла долго. И опять громыхали тележки. Опять шла конница. И лихо так, бойко, пара за парой, пронеслись тачанки.
Тут, увидев тачанки, ребята всполошились.
— Гляди! — крикнул Ванька и кинулся вперед. — Гляди, ребята, Федька!
Федька не сразу вошел в дом. Постоял на дворе. Осмотрелся. Все как было: сарай, клеть, навес, под навесом телега. Все как было, а все по-другому: глухо как-то, пусто. И сарай-то будто обветшал. И клеть-то будто покосилась. И телега-то будто уже стала. Ссохлась, что ли? И тихо. Тихо как. Раньше-то, бывало, рано поутру выйдет из дому отец, большой, веселый, в опорках на босу ногу, и шасть на сеновал: «Федор! Много спать — добра не видать! Вставай!» И от гулкого его голоса вдруг оживет весь двор: закудахчут куры, залает собака, промычит корова, фыркнет конь. Весь двор заговорит. А теперь — пусто, глухо. Вот пришел он, Федька, вот стоит он посреди двора, один под солнцем, в новой гимнастерке, в австрийских бутсах, держа под мышкой вещевой мешок, — и никто не видит, никто навстречу не вышел, никто не сказал: «Экий ты, брат, важный стал! Не узнать!» И матери нет. Мать-то где же?
Мать, Акулина, была дома. Стояла у окна, высокая, худая. Кутаясь в платок, глядела на улицу. По улице, вздымая пыль, проходили буденновские эскадроны, и над улицей, над хатами, над селом, замирая где-то далеко в степи, плыла, звенела боевая казачья песня:
Федька посмотрел на мать, покачал головой: совсем старуха!
— Мамка!
Акулина вздрогнула. Оглянулась. Вдруг покачнулась. Ухватилась за край стола. Застыла.
— Мамка!
Акулина, все так же держась за стол, тяжело, мешком, опустилась на лавку. Села. И, сидя, проговорила шепотом, тихо-тихо:
— Федька… Жив?
А уже через час в хате было полно, битком, пальца не просунуть, не продохнуть. Ребята сидели на лавке, на подоконнике, на пороге, на полу. Ребята стояли в сенях. Ребята лежали на печи. Русоволосые, черноволосые, рыжеволосые, патлатые, кудлатые, наголо стриженные. Откуда только их набралось? И хоть было их тут не счесть сколько — сто? двести? — тишина была такая, что муху слышно. И в тишине шумела, звенела, булькала вода: Федька умывался.
Федька стоял, склонившись над ведром, по пояс голый, весь в мыле, в пене, пыхтел, фыркал, чихал — умывался. Рядом стояла мать, Акулина, с ковшом и с полотенцем. И еще стоял рядом Сенька Воробей, закадычный Федькин друг и приятель, мальчишка лет тринадцати, скуластый и косой. Стоял он согнувшись, опершись руками о колени, и снизу вверх, разинув рот, с изумлением, с недоумением, с испугом наблюдал, как Федька моет щеки и нос, как он мылит уши и шею. Он ничего не говорил, Сенька, только крякал: