В «караулке» — это был товарный вагон, снятый с колес, — в «караулке» было душно, дымно, сизо от дыма. Воздух был спертый, густой — топор вешай. На дощатом голом столе чадила масленка. Огонь то разгорался, то затухал, и огромные, неровной длины тени скакали по стенам.
— Да-а, — Сорока повел носом, поморщился. — Небогато живете. Неладно.
Никто не ответил. Солдаты, — старые люди, бородачи, — сбившись в кучу, сидели на нарах, всклокоченные, сонные, одуревшие от сна, выпученными, круглыми от страха глазами смотрели на конноармейцев и молчали.
Они, видимо, ни о чем не думали, ни на что не надеялись — молча ждали конца.
— Неладно, старики, — сказал Сорока. — Подмели бы когда. А то что ж это такое?
Молчание. И вздох, протяжный и унылый.
— Что? — сказал Сорока.
— Ничего, — ответил из угла голос. — Я так.
Сорока оглянулся на голос. В углу на нарах, свесив ноги, сидел солдат с желтым, недвижным, будто неживым, будто каменным лицом. Сорока подошел поближе, вгляделся: что-то было в нем не русское — татарское, монгольское: лысый, скуластый, ни бороды, ни усов, большой покатый лоб, узкие широко расставленные глаза.
— Калмык?
— Нет, — сказал солдат, — русский.
— Звать как?
— Никифор.
— Никифор? — сказал Сорока. — Тогда, пожалуй, что так. Пожалуй, что русский.
Конноармейцы держались ближе к двери — дышалось легче. По «караулке» ходили только Сорока и Федька. Федька — тот все шарил, искал что-то.
— Ты чего? — сказал Сорока.
— Поесть бы. Есть охота.
— Верно, — сказал Сорока. — Поесть — оно бы не вредно.
«Калмык» встал.
— Позвольте, — сказал он, — достану.
— Чего?
— Хлеба.
— Откуда?
— Со склада. Тут близко.
— Не надо, — сказал Сорока. — Сиди.
— Да я бы враз.
Сорока обозлился.
— На место!
«Калмык» поспешно сел. Притих. Застыл.
— Мы это понимаем, — сказал Сорока. — Мы эти штуки понимаем. Сами с усами.
Переложил наган из левой руки в правую. Медленно прошелся по «караулке». Подошел к «калмыку».
— Сами с усами! — сказал он. — Ясно?
«Калмык» подался назад. До предела расширил узкие свои, раскосые глаза.
— Стрелять? — проговорил он сдавленным голосом. — Стрелять будешь?
— А ты думал? — сурово, без улыбки сказал Сорока. — А ты что думал?
И не выдержал, засмеялся.
— Дурак ты, дядя, погляжу я. «Стрелять». Да у нас за такие дела… — Не договорил. Махнул рукой. Отошел. — Ну-ка, Федька, растолкуй.
Федька удивился, обрадовался.
— Мне?
— Тебе.
— Можно. — Федька живо взобрался на нары, подсел к «калмыку», хлопнул его по плечу. — У нас знаешь как? — сказал он. — У нас ежели самовольно кого тронул… Стрельнул, к примеру…
— Угу! — многозначительно промычал Сорока.
Федька понял. Усмехнулся.
— Погоди. Не мешай.
— Я что? Я молчу, — сказал Сорока.
— Да-а, — продолжал Федька. — У нас, значит, ежели самовольно кого тронул — так из части вон…
«Калмык» кивнул.
— Ага.
— …из части вон, — сказал Федька, — и в трибунал! Вот у нас как!
В полуоткрытую дверь просунулась голова Никиты:
— Пошли!
— Куда? — сказал Сорока.
— Назад! На тачанку!
— А что такое?
— Накрыли! — шепнул Никита. — Погоня!
Глава третья
Ночь. Степь.
Ни огня, ни звезды.
Скачешь — и не видишь где. Несешься — и не видишь куда.
А сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов. Погоня.
— Давай! — кричал Федька и дергал вожжи и стегал коней. — Давай, давай!
И вдруг:
— Стой!
Река.
Приостановились. Удивились. Почему река? Откуда река? Не должно тут быть реки!
— Сбились, что ли? — шепотом сказал комиссар.
— Да вроде бы! — так же шепотом ответил Потапов. — Вроде бы сбились!
Повернуть? Но куда тут повернешь? Сзади — погоня. Сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов.
— За мной!
Комиссар хлестнул коня. Въехал в воду. Поплыл.
— Взвод, за мной!
И вот доплыли, вылезли, выбрались на берег.
— Все? — сказал комиссар.
Все!
— Повод рысью!
— Погоди, Матвей Иваныч! — крикнул Потапов. — Погоди ты минуту!
— Что случилось?
— Тачанка застряла!
Тачанка застряла у самого берега — берег был глинистый, топкий. И застряла крепко, колеса увязли по ступицы.