Федор слонялся по галиону, любуясь тем, как ребята с «черных бригантин» споро приводят поврежденный в бою корабль в обычный вид. Обнаружилось, что грот — самый большой парус галиона — прогорел, а запасной в бою использовался свернутым в качестве заслона от пуль и весь изрешечен — так они его в считанные минуты заменили на марсель! А сколько тросов для этого нужно перевязать, кто не пробовал, тот и не поверит!
Его послал капитан Лэпсток — с миссией. Поручалось состоять при шевалье де Виллеганьоне, чтобы передать англичанам немедля, если какая в чем помощь занадобится. Но здешние французы справлялись сами, и отлично — точно всю жизнь проплавали на больших кораблях, а не завладели этим галионом едва три часа назад!
Между тем солнце село, испанцы были утоплены, и пора на «Сити оф Йорк» возвращаться. Уговорились расходиться завтра на рассвете… Сидя в шлюпке, глядя на удаляющийся величественный силуэт галиона, угольно-черный на фоне яркого, совершенно морковного цвета, заката, Федор не мог прогнать из ушей и отпихнуть из памяти вопли испанцев — он отвернулся, не смог смотреть, а французы на каждый вопль напоминали о жестокостях испанцев по отношению к своим знакомым, или к индейцам в Новом Свете, или к протестантам в Нидерландах — в ответ на нескончаемые мольбы нескончаемые напоминания… Испанцы в ответ на эти холодные и даже презрительные напоминания клялись и божились, что они лично ни в чем таком не замараны, они — честные моряки и солдаты… Французы презрительно, с ледяными насмешками отвечали: «О да, да, каждый раз мы слышим от вашего брата одно и то же. Вам верить — так получится, что ни один испанец не виноват. Вы виноваты в том, что терпите бесчеловечную тиранию и не восстаете!»
Сидя в шлюпке и позже, уже в койке, Федор долго, упорно думал о слышанном за день — это было значительнее, чем все увиденное за тот же нескончаемый день…
И только когда судовой колокол отбил уже полуночные склянки, он вспомнил, что сам-то уж четыре года в том же точно, до мелочей точно, положении, что и французы, пережившие Варфоломеевскую ночь. Ну да, конечно. Его законный монарх пошел войной на собственных подданных, добропорядочных и законопослушных. И его слуги истребили всех Фединых родственников, односельчан, друзей. Так что, он за это вправе восстать (или даже, как говорили ребята с «черных бригантин», обязан восстать)? Федор расвспоминался. Как бы на родину сплавал. И вспомнил, что его ж замучили бы — не за восстание, а уже за одно то, что сбежал от опричников. Хоть бы их самих всех уже показнили — все равно.
И он с оторопью понял, что сейчас, после четырех всего-то лет, прожитых за рубежом, он уже не может рассуждать по-русски, сбивается на здешние взгляды, оценивает события и мысли по-здешнему. «Это что же выходит? Вот я с французами говорил, и ничего, я их понимал, они — меня. И голландцев я смог бы понять. И англичан. И отчасти даже испанцев. А свои чтобы уместились в голове, все иначе нужно расставить…»
Получалось, что правы русские власти, запрещая подолгу бывать русским за рубежом. А то русским перестанешь быть… Но тогда получалось, что правильно опричники их погост под Нарвой пожгли, а его земляков истребили! Это же как в чуму: дома заболевших если безжалостно сжигать вместе с трупами, со всей утварью, какой больные пользовались, и даже с еще живыми больными, — заразу можно остановить. Спасти остальных…
И все-таки кто ж преступник больший — тот, кто восстает против власти, нарушившей законы божеские и человеческие (А ведь сказано: «Несть власти аще не от Бога!»)? Или тот, кто такую власть терпит?
Нет, все-таки он и впрямь помаленьку перестает быть русским. Потому что для русского человека тут и вопроса никакого быть не может. «Заворовался ты, Федор, вконец заворовался!» — подумал он. И так ничего и не решив для себя, наконец заснул.
Дальнейшее плавание шло, как обычные плавания такого рода, уже мною описанные. Поэтому распространяться о подробностях я уж не буду…
Глава 21
БЕРБЕРИЙСКИЕ БЕРЕГА
После плавания с Хоукинзом Федор снял комнатку в Плимуте, в аккуратном домике с каркасом из дубовых балок, расчерчивающих беленый фасад на треугольники. Хозяйка — вдова тридцати трех лет, краснощекая, крепкая, стирала матросские робы для казенных судов и с того жила. Как сама говорила, гордая тем, что никто ей не нужен, ни от кого она не зависит, сама себя содержит и ни в ком не нуждается:
— Соседки меня жалеют: мол, ах ты, бедняжка, все сама и нет у тебя ни защитника, ни помощника. А на кой мне защитник, если я покуда еще в силах поднять самый большой таз с помоями и вылить на башку обидчику? А? Зато я могу гордо сказать, что нет в мире человека, имеющего право колотить меня (исключая, конечное дело, палача, если суд приговорит к бичеванию за злоязычие)! — весело выкрикивала она, не переставая яростно жамкать белье, так что пенистые брызги разлетались во все стороны и даже вверх, до оконных наличников. — А ты красивый малый! У тебя есть невеста? Нет? А что так? Ну так и что же, что иноземец? Да это, если хочешь знать, еще даже в сто раз лучше! Да. Девицы ведь племя козье по сути. Сплошь и рядом самые благонравненькие и кроткие овечки влюбляются в громил да висельников. А почему? Да потому же, почему такое случается с кроткими чаще, чем с отпетыми, вроде меня. Потому, что разбойник с большой дороги — не такой парень, как те благопристойные женихи, которых девицам сулят. И им поэтому До дрожи любопытно познакомиться поближе с разбойником. Ну, а чем такое близкое знакомство для кроткой девицы может закончиться — ты, я думаю, уже сам знаешь…
Во время этого назидательного поучения Кэтрин Уэззер — так его квартирохозяйку звали — не переставая работала, да в то же время успевала рявкать на своих неукротимых детей. А дети эти мелькали всюду, так что Федор никак не мог счесть, трое их или четверо. Все мальчишки, все одетые в обноски матросской одежи, — они вели себя в доме точь-в-точь как ландскнехты в только что завоеванном вражеском городе. То банку варенья уперли, то с чердака несут, тщетно хоронясь от матери, у которой, казалось, зоркие глаза были и на боках, и на спине (и, похоже, в каждом чулане еще по глазу, а звонкий и, в общем-то, приятный голос мог повышаться до такого пронзительного, режущего уши визга, который проникал, кажется, в самые отдаленные закоулки дома), и чернослив, и снизку сушеных яблок, и горсть вовсе несладкого, сводящего скулы барбариса… А мать, не отрывающаяся от корыта, всегда точно знает каким-то таинственным образом, что и где несут. И визжит:
— Джек, балбес этакий! Ты что это прячешь в кармане? Ах ты, негодяй! Инжиру всего-то — это на всех и на всю зиму запасено — каких-то шесть фунтов, он же ужасно дорогой! А ты его тащишь уже третий раз! Так на вас никаких денег не хватит! Неси назад и клади в тот же мешок, где взял! Или нет, стой! Так не пойдет: я ж тебя знаю, постараешься проглотить как можно больше по дороге на чердак и в конце концов подавишься и обдрищешься. Вот не стану тебе подштанники стирать, ходи в таких, вонючий и противный, пусть братья тебя налупят…
К концу тирады Джек появлялся в дверях, покаянно протягивая на грязной ладони четыре сморщенных коричнево-желтых ягодки размером чуть менее грецкого ореха каждая.
— Так не годится. Подойди ближе и выверни карманы! Так! Прекрасно! Четыре инжирины он сдаст, а двадцать четыре себе оставит! Весь в отца — тот тоже тащил что ни попадя, и бит был за эти дела неоднократно, и ничто не помогало. Его даже с коробки на берег списывали за воровитость.
— Зачем же вы за него пошли, если знали, что он вор?
— Эх, Федор, во-первых, он был красивый. Во-вторых, он меня любил. А в-третьих, я за него не «шла». Мы с ним жили, и не так уж плохо жили, ей-богу! Но я была уже вдова с малым дитем на руках, когда с ним встретилась. А впрочем, ничего б не изменило, будь я и девица. Тогда бы еще вернее клюнула на наживку. И хочешь — еще секрет, как покорять женщин и девушек?
— Конечно, хочу! — едва удерживаясь от смеха, сказал Федор. Ему нравилась эта жизнерадостная, неутомимая женщина. Он прежде думал, что женщина за тридцать — это уж старуха. А этой бабе уж давно за тридцать, и седина в волосах промелькивает, и морщинки у глаз — а сами глаза молодые, смеющиеся.