Мария Прокофьевна, сухонькая, с вострыми, ясными глазами, в платке зеленым горошком, накинутом на плечи, сарафане, какие теперь можно увидеть лишь в низовых деревнях. За многие годы жизни научилась она понимать мужа. Не перечила и в этот раз, да и к чему, все равно не удержишь, а дома всего про запас наготовлено — и дров, и продуктов, и сенца. За водицей сходить, в ларек заглянуть и сама может, хотя еще и на молочной ферме работает. Возраст пенсионный, но когда просят, как откажешь. Да и прав Иван, какие они еще старики, лишь шестой десяток разменяли. А ему дома сидеть негоже. За женкин подол ее мужик особо никогда не держался, за что и любит его, может, по-своему, хотя и не принято у северянок говорить про любовь. Вместо «милый мой» они чаще говорят «жалость ты моя». И все ж не раз вырывалось у Прокофьевны в разговорах с соседками: «Чего уж там, с такими, как Иван, жизнь короткой покажется, сколько ни живи. Не то, что пальцем тронуть — плохого слова от него не слыхала».
К вечеру все, что нужно было для дороги, было уложено в мешки, а утром мы уже летели на МИ-6 к устью Грешной. Рыбак не отрывал глаз от иллюминатора. Тундра уже стала пестрой, как куропатка, на высоких местах тут и там чернели прогалины, а в низинах еще лежали нетронутые снега. С юга на север пролегала глубокая тракторная колея. Как детские игрушки, разложенные на чисто вымытом полу, виднелись чумы оленеводов.
— Тяжелая для них весна пала, — рассказывал мне Иван. — Приезжал свояк недавно, говорил, будто в совхозе комбината сотен оленей не досчитаются осенью. Многие гибли от бескормицы, другие отстали в пути, в лесах бродят — эти к осени нагуляют жирку, вернутся в стада, если «дикари» в свой гарем не загонят важенок. Гололед. Кто и чем не помогает олешкам, а проку мало. Наш олень такой — из рук человека еду не берет, ему подножный корм подавай, будь он даже в несколько раз хуже, чем душистое сено, мягкий хлеб или комбикорм. Вот ведь какое дело-то.
Все же до летних пастбищ бригады с грехом пополам добрались. Хозяйство крепкое, года два-три — и восполнят потери. Держаться надо. Шахтеру лишний кусок мяса никогда не помешает. Ты абурдать-то не научился? Мороженая оленина в городе фирменным блюдом стала. Сыновья приезжают, посмеиваются, мол, что ты, отец, нас фирменным блюдом не угощаешь, или не тундровик.
Сам Иван рано остался без отца и матери. Младшие в детских домах воспитывались. Разъехались после по разным сторонам и не соберешь. А он прирос к этой земле, да так оно и было — всем Мартюшевым одинаково близки три языка: коми, русский, ненецкий, на всех свободно говорят. Потому и свой человек Иван Мартюшев по всей тундре, потому и переходил часто из рыбаков в оленеводы, из оленеводов в кадровые охотники и обратно, пока не накопилось в доме ребятни и не осела семья в Адзьва-Воме. Теперь тоже выросли все, посвободней стало, и для себя пожить можно. А жить для себя в понятий Петровича — это не отказывать себе в желаниях тряхнуть стариной, как он любит повторять, молодым фору дать, чтоб носа не задирали.
Голая, холмистая равнина, покрытая местами чахлым кустарником, похожим с воздуха на паутинку, простиралась под нами. Вертолет подкидывало, мотало из стороны в сторону — давала знать о себе тяжелая подвязка. Где-то впереди лежала береговая черта, где-то справа, за горизонтом пролегала через тундру узкая железнодорожная колея на Воркуту, с веткой на Лабытнанги, как стрела указывающей путь на Урал.
— От Воркуты на Восток тоже дорогу строили. Бывал я там, — показывая рукой в сторону солнца, сказал Иван. — Сильные люди строили, да кому-то показалось в свое время: не нужна. Забросили. Размывают полотно ручьи да ветер. Теперь небось понадобится. Вон какие дела заварились. БАМ, как понимаю, только начало, восточное колено дороги, какой свет не видывал. Мы, стало быть, — западное, но когда еще очередь дойдет, на «ура» тут не возьмешь. Вначале тюменцы к нам придут, а отсюда на Индигу путь проляжет. Там уже, по слухам, морской порт закладывают. Давно о нем говорят.