Князь Мышкин предлагает Аделаиде Епанчиной нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины. Он всходит на верхнюю ступеньку эшафота, «белый, как бумага». «Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный; часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в ту минуту что-нибудь религиозное сознавал».
Таким зрительным образом передается ужас смерти, агония души. В заключение вся эта потрясающая сцена резюмируется в двух символах: голова преступника и крест. «Нарисуйте эшафот, – говорит князь Мышкин, – так чтоб видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее; голова, лицо бледное, как бумага, священник протягивает крест; тот с жадностью протягивает свои синие губы, и – все знает… Крест и голова – вот картина!»
Что значит это страшное «все знает»? Что знает умирающий, жадно «на всякий случай» целующий крест? Что его ждет небытие и что после смерти нет воскресения? Рассказ князя Мышкина – исповедь Достоевского; в 1849 г., перед лицом смерти, он был еще «дитя неверия и сомнений».
В рождественский сочельник, за несколько часов до отправки на каторгу, писателю было разрешено свидание с братом. А. Милюков, присутствовавший при расставании братьев, записал в своих «Воспоминаниях»: «Федор Михайлович был спокоен и утешал его (М.М.)… „Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я иду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня. Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да когда обживусь – книги присылайте, я напишу какие: ведь читать можно будет… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то, что увижу и переживу – будет о чем писать…“»
Через пять лет Достоевский в письме к брату из Омска (22 февраля 1854 г.) описал свое путешествие в Сибирь: «Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой? Только что ты оставил меня, нас повели троих, Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов десять и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом и на четырех санях, фельдфебель впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце, и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой, и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживил меня и так, как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я, в сущности, был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной (женой М.М.) отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками… Нас везли пустырем по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. … Я промерзал до сердца, и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно… Грустна была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы… 11 января мы приехали в Тобольск… Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением! Мы видели их мельком, ибо нас держали строго, но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас…»
В «Дневнике писателя» Достоевский сообщает, что жена декабриста Фонвизина подарила ему маленькое Евангелие, которое четыре года каторги пролежало у него под подушкой. О пребывании петрашевцев в Тобольске сохранился рассказ Ястржембского. Когда его, Дурова и Достоевского посадили в узкую, темную, холодную и грязную камеру, он пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский.