Нужно особо остановиться на исполнении Шаляпиным роли Варлаама и потому, что шаляпинский Варлаам связан с замечательным произведением русской живописи — с «Протодьяконом» кисти Репина.
«…Видел протодьякона, созданного нашим славным Ильей Репиным. Да ведь это целая огнедышащая гора!.. А глаза Варлаамищи так и следят за зрителем».
Эта мысль — протодьякон Репина, Варлаам в «Борисе Годунове» — запечатлена и в статье Стасова о Передвижной выставке 1878 года, где Репин впервые показал «Протодьякона».
«Эти брови, толстыми пиявками поднявшиеся врозь от переносья вверх по лбу, эти глаза, точно пробуравленные в лице и оттуда глядящие гвоздями, эти пылающие щеки и нос башмаком, свидетельствующие о десятках лет, проведенных по-варлаамовски… ветхая ряса на тучном теле — какой все это могучий, характерный тип, какая могучая, глубокая картина».
Шаляпин пел «Как во городе было во Казани», песню-былину, переходящую в буйное веселье, и кончал лукавым, самодовольным смешком: «хе-хе-хе».
Это было последним прелестным штрихом, завершающим образ бражника, тертого калача, странника Варлаама.
В расцвете творческой зрелости, в сиянии славы, неукротимый, полный сил артист говорил о себе: «Не могу петь втору». Он не мог мириться с тем, что не он, а кто-то другой будет первым голосом, — такой это был характер. И Пимена и Варлаама он пел в одном спектакле именно по этой причине, — добро же было Мусоргскому написать три его партии в одной опере. Да он и чувствовал все три образа и перевоплощался с непостижимой легкостью то в царя, то в летописца, то в странника Варлаама.
В превосходной статье «Шаляпин в Петербурге» В. В. Стасов рассказывает о том, как в домашней обстановке, перед товарищами артист исполнял роли Сусанина и Руслана, Фарлафа и Бориса Годунова, Варлаама и Пимена, Досифея и князя Хованского, Игоря и Владимира Галицкого, Скулы и Ивана Грозного и боярина Матуты. В обстановке «домашней беседы» Шаляпин в каждый из этих образов вкладывал правдивость и своеобразие. Он воспроизводил новые черты характера, открывал в своих образах стороны, до него никем из артистов не замеченные, и все это происходило не на сцене, не в гриме и костюме, не перед публикой, а перед несколькими близкими людьми.
Был однажды такой случай. У Стасова зашел разговор о том, как не надо изображать хозяйку в сцене «Корчма на Литовской границе». Шаляпин попросил пианиста Блюменфельда сесть за рояль и спел от начала до конца всю сцену в корчме, причем пел за всех действующих лиц. Когда дело дошло до хозяйки корчмы, он схватил со стола салфетку, накинул ее на голову, как платок, и перед всеми предстало лицо перепуганной насмерть бабы. Совсем по-иному, чем у оперных певиц, с неподражаемым комизмом прозвучали слова: «Ах они, окаянные мучители! Старца-то в покое не оставят!»
Салфетка в виде платка — вот что ему нужно было для перевоплощения. Можно было себе представить, с какой прирожденной естественностью он носил любой театральный костюм, с какой легкостью он снимал русскую поддевку, косоворотку, сапоги и одевался в современный элегантный костюм, с небрежным изяществом завязывал галстук. Затем вечером, перед «Псковитянкой», надевал музейную тяжелую кольчугу, шлем, и это вооружение, связывающее движения любого другого артиста, Шаляпин носил с такой легкостью и естественностью, как будто пришел из другого века. И въезжал на специально подобранном, даже чуть подгримированном коне, среди воплей и визга, в мятежный Псков, полный яростной энергии, — грозный царь, царь-воин от головы до ног.
А как произносил Шаляпин два слова в доме князя Токмакова, какую зловещую угрозу таили слова, обращенные к подозреваемым в измене людям: «Я разберу!»
То был Грозный, суровый и умный правитель, «собиратель Руси», с детских лет привыкший видеть вокруг измену, низость и злобу; понятно было, почему эти слова внушали ужас Токмакову и его присным.
В той же статье «Шаляпин в Петербурге» Стасов непосредственно вслед за Иваном Грозным разбирает исполнение другой, резко противоположной образу царя Ивана роли. Стасов пишет об исполнении Шаляпиным роли Владимира Галицкого, мота, кутилы, мечтающего, как бы ему на Руси «князем сести». До Шаляпина князя Владимира Галицкого пел посредственный бас Чернов, и никто не замечал этого исполнителя, роль Галицкого считалась невыигрышной, неинтересной для певца. После того как в образе Галицкого выступил Шаляпин, кто-то из знатоков в изумлении сказал:
— Подумайте, ария Галицкого — ведь это настоящая музыка!
О Галицком Бородин писал Стасову: «…еще рельефнее обрисовывается Владимир Галицкий. Теперь это вышла маленькая, но довольно рельефная роль. При всем цинизме я сделал его князем, и не слишком грубым, а то был бы второй экземпляр Скулы. Это просто скверный гамен, не лишенный некоторого изящества».
Никакого сомнения нет в том, что Стасов рассказывал характеристику Галицкого Шаляпину. Это и сказалось в исполнении Шаляпиным роли — с первого появления Галицкого, когда он молча глядит на трогательную сцену прощания Игоря с Ярославной, на проводы дружины, и во всем его облике насмешка и нетерпение — поскорее бы кончались эти нежности.
И зритель видел нагловатого молодца, переминающегося с ноги на ногу, скучающего в ожидании отбытия князя Игоря и его дружины. Этот себя покажет, думалось, и Владимир Галицкий действительно показывал свою разгульную натуру, наглость и бесстыдство в сцене с беззащитными женщинами. Другим он являлся в сцене с сестрой: тут была и вкрадчивость и лицемерие. Галицкий пришел сюда искать себе помощницу в своих честолюбивых планах, и когда видит, что ошибся, мгновенно становится самим собой — наглецом и буяном. И при всем том в Галицком — Шаляпине было некоторое изящество, в легкой его походке, то стремительной, то вразвалку, в плясовых движениях, в его молодечестве. Шаляпин пел в «Князе Игоре» и Кончака. Здесь перед зрителями являлся тигр-завоеватель, некоторое подобие Чингиз-хана, Тимура, воина, безжалостного в сраженье и умеющего почитать мужественного противника.
Борис Годунов, Иван Грозный, Галицкий и Кончак — все эти образы реалистические, в них жизненная правда, но вот Шаляпин является в образе фантастическом, созданном фантазией великого поэта, — «дух отрицанья, дух сомненья».
В Москве в 1904 году долго не утихали страстные споры вокруг «Демона», которого показал Шаляпин. Прошло несколько лет, но еще спорили критики, отрицавшие Шаляпина в «Демоне» и восхвалявшие его в этой роли.
Об опере Рубинштейна вообще говорили снисходительно, даже сурово; если оперный баритон пел Демона, от него не требовали нового, проникновенного искусства и откровений — от Шаляпина требовали именно этого.
По-видимому, всех особенно поразил внешний об лик Демона.
«Казалось, Демон высечен из скалы, неотделим от нее. Обнаженная левая рука, сильная и мускулистая, брошена на скалу и судорожно сжатыми пальцами хватается за камни… Отчаянием без меры и конца полон красивый жест закинутой за голову другой руки…»
Конечно, вспоминали Демона кисти Врубеля, изумлялись одеянию, огненному плащу, золотому панцырю, мерцавшему сквозь полосы легчайшего газа, всему фантастическому облику «первенца творенья».
Музыковедов огорчало то обстоятельство, что ария «Не плачь, дитя» была исполнена на полтона ниже, что были опущены некоторые высокие для баса ноты. Критики называли это чуть не кощунством, забывая о том, что они же считали музыку Рубинштейна недостойной поэмы Лермонтова.
Главное же как будто ускользало от них, это главное для Шаляпина заключалось в стихах: