Решил Федор воспользоваться приглашением Майковых навестить их, очень уж соблазнял Иван Степанович своей библиотекой.
Но удивил Майков-старший Федора не древними авторами в старых переплетах, а тоненькой книжицей, только что присланной ему из Петербурга. Она лежала на столе. На обложке ее было оттиснуто: «ХОРЕВ. Трагедия Александра Сумарокова». Открыл Федор книгу и глазам своим не поверил:
Трагедия в пяти действиях
Действующие лица:
Кий, князь российский.
Xорев, брат и наследник его.
Завлох, бывший князь Киев-града.
Оснельда, дочь Завлохова.
— Что ж это — русские персоны?.. Иван Степанович, кто же Сумароков-то этот?
Ничего не мог сказать Иван Степанович. Не знал он и того, играют ли эту трагедию или для чтения она предназначена.
— Я так думаю, — предположил только Майков-старший, — что играть ее у нас вовсе некому. Не французам же! У них Мольер есть, Расин, Корнель… Да и к чему им русские истории, коли у них своих невпроворот? Однако ж любопытно, Федор Григорьевич, вот ведь наконец и своя российская трагедия появилась, а играть ее некому. Чудеса!
— Однако ж играют. Иван Степанович. Вы же бываете в Москве, видите…
— Ах! — махнул рукой Иван Степанович. — Канцеляристы да стряпчие, приказные да дворовые?.. Федор Григорьевич, собака лает не из корысти — из лихости. А нам, россиянам, пора уж научиться не только лихость свою показывать, но и корысть иметь. А корысть театра — в просвещении, дорогой мой Федор Григорьич. Вот в Европе-то это хорошо научились понимать!
— Я не был в Европе, Иван Степанович, однако понять, что театр не забава, кажется, могу.
Федор стал листать трагедию, и его сразу же захватила величественная напевность стиха. Он не выдержал и предложил почитать вслух этого Сумарокова.
Читал долго, с перерывами. А когда закончил, уже при свечах, понял вдруг то, что мучило его все последнее время: не чувство страха должно действовать на смотрельщика, но — восхищение примером. Тем примером, который очищает человека и возвышает его как гражданина.
«Страшный суд» Федор хотел только обновить, но некоторые фигуры, совсем уж выцветшие и почти невидимые, нужно было написать заново.
Средь праведников, которых Федор решил дописать, был учитель Прокоп Ильич, каким запомнил его ученик, когда тот замешкался при вопросе: «Что есть истина в «Рождестве Христовом»? Рядом с ним поставил и немца Иоганна Миллера, домыслил для него светлую бороденку так, что почти и не видно ее было, сходство же оказалось полное. Нашел место и для фабричного Потапыча, который при жизни серы довольно нанюхался, и для слепого бурлака Жегалы — пускай стоят добрые люди! Одни уж отмаялись на этом свете, другие еще маются. А коли зла никому не желали и не желают, пускай стоят справа.
Грешников прорисовывал по старым рисункам — лысых, гладкомордых, иным добавлял кошачьи усы, чтоб угодить отцу иерею и владыке.
И все же не удержался от соблазна — слева, среди грешников, нарисовал он самого Мацеевича! Со спины нарисовал, каким запомнил в семинарии, сидящим в высоком кресле. На картине обхватил он главу свою длинными тонкими пальцами, и догадаться можно было, сколь тяжелы грехи его и как сотрясают они рыданиями все тело его.
Иерей подозрительно долго присматривался к этой фигуре и однажды не утерпел, спросил:
— Что ж лица-то не видно, Федор Григорьич?
— Лицо здесь необязательно, отец Стефан: хотел я чрез положение тела и рук выразить весь ужас его прегрешений. Разве не видно того?
— Видно, сын мой… Однако кого-то вы все ж моделью имели?
— Это гетман Гонсевский, отец Стефан, — разоритель земли Русской. Его портрет я видел в Москве на одной старинной гравюре. Лицо его столь богопротивно, что прихожанам и показывать-то его не след. Уж поверьте мне.
— М-м! — поднял брови ключарь. — Ну, тут ему и место. Не буду мешать, сын мой.
Федор улыбнулся, подставил широкую лестницу и стал завершать свою богоугодную работу.
К Рождеству по просьбе иерея Стефана успел Федор закончить «Страшный суд», а мастера по его рисунку — вырезать иконостас. И сам доволен остался, не отяготил свою совесть ужасом небесных кар, не стал пугать прихожан ни богомерзкими бесовскими рылами, ни корчами кипящих в смоле грешников. Прописанная им картина должна была быть понятна и кожевникам, и кузнецам, и чесальщикам шерсти, и уж, конечно, тем, кто у серных чанов сызмальства кашлем надрывался.