Узнав, что дворец дожа находится на площади Святого Марка, Шереметев, сев в лодку, именуемую гондолой, поплыл туда. Гондольер, загребая длинным веслом, гнал лодку по каналам, виртуозно заворачивая ее в нужных местах, и, видя, с каким восторгом и удивлением пассажир рассматривает город, пояснял доброжелательно, указывая на дворцы:
— Синьора Корне-Спинели… Пезаро… Гримали…
На площади Святого Марка прогуливалось много народу, и еще в пути гондольер, узнав, что его пассажир из России, сказал, что на площади Святого Марка много «русу». Щедро рассчитавшись с гондольером, Шереметев ступил на знаменитую площадь, сплошь выстланную мраморными плитами.
После деревянной Москвы, грязных улиц и луж, даже возле Кремля, все было боярину в диковинку и удивление в Венеции. Он чувствовал себя как в сказке. И ушам своим не поверил, когда услыхал восклицание на родном языке:
— Борис Петрович! Каким ветром?
Перед ним стоял улыбающийся, чисто выбритый Толстой {42}. Одет в короткий темный камзол, шея обвязана легким шарфом, кудрявый парик напудрен.
— Петр Андреевич! — обрадовался Шереметев. — Я рад, что встретил своего.
— Как говорится, на чужой сторонушке рад родной воронушке, — улыбнулся Толстой.
Они действительно оба были рады встрече, хотя в Москве никогда не были близки и дружны. Но здесь, в чужой стране, встретились почти как родные. Обнялись, похлопали друг друга по спине.
— Ну как вы тут? — спросил наконец Шереметев.
— Как? Осваиваем морское дело, как велел государь. Как там на родине?
— Обыкновенно, — пожал плечами Шереметев. — Я уже давно из России.
— Когда выехал?
— В конце июня.
— Ну, я давнее — с двадцать шестого февраля. Поди, за это время много чего случилось? — спросил Толстой с каким-то намеком.
И Шереметев понял его, отвечал кратко:
— Да уж случилось, брат.
— Что ж мы так стоим-то? Давай зайдем в остерию, выпьем вина, посидим.
Они вошли в остерию, нашли свободный столик. Толстой заказал три бутылки вина, сам наполнил бокалы.
— Ну, за встречу, Борис Петрович!
— За встречу, Петр Андреевич, — поднял свой бокал Шереметев и, пригубив, похвалил: — Хорошее вино.
— Да уж, не сравнишь с нашей косорыловкой.
— Тут и палаты, брат, — вздохнул Шереметев, осушив бокал. — Все каменно, все изрядно. В Москве уголек оброни — и пол-Москвы как не бывало. А здесь…
— Тут, помимо камня, все улицы из воды-каналов, жители друг к дружке либо плывут, либо через мосты бегают, их тут более трехсот.
— Мостов? — ахнул Шереметев.
— Ну да.
— А каналов?
— Более чем полторы сотни. Город-то весь на островах, которых более ста.
— Да, дивны дела Твои, Господи! И живут ведь.
— Еще как живут! Богатеющая страна Венеция.
Допили одну бутылку, распочали вторую, наконец Толстой сказал:
— Доходило до нас: казнили заговорщиков-то. Их при мне заарестовали, а через три дня я уехал с волонтерами.
«Хорошо, что успел уехать», — подумал Шереметев, а вслух сказал:
— Всех четвертовали. И Цыклера, и Соковнина, и Пушкина.
— М-да… — задумчиво молвил Толстой. — Ты был там?
— Не. Болел. Государь уж выговаривал мне. Но мой дворецкий был, рассказывал, что на свиньях привезли гроб Милославского и поставили под эшафотом {43}. И вся кровь казненных на него лилась.
Шереметев заметил, как побледнел Толстой при последних словах. Оно и понятно: был в молодости Петр Андреевич адъютантом у Милославского, его сторону держал и по его приказу стрельцов на Кремль подымал в мае 1682 года — за Софью{44}, против Нарышкиных, стало быть и против Петра, хотя тому всего десять лет тогда было.
— Да. Хорошо, что Иван Михайлович не дожил до сего дня, — сказал Толстой.
«А ты-то вот дожил».
Словно услышав мысли собеседника, Толстой продолжал:
— Я молод был. В его власти. Что приказывал, то и делал. А после, помнишь же, мы с тобой вместе с князем Голицыным{45} на Крым ходили, — молвил Толстой, словно оправдываясь за глупость молодости.
— Как не помнить… — усмехнулся Борис Петрович. — Вместе и улепетывали оттуда. Тебя, если честно, что спасло, Петр, — воеводство.
— Да, да, — согласился Толстой. — Я был воеводой в Устюге Великом, когда Петр Софью с престола ссаживал. Но, поверь слову, был бы в Москве, ее бы сторону не взял. Ей-богу! Но он-то, видно, помнил восемьдесят второй, хотя и мал был тогда.
— Еще бы не помнить: всех дядьев его на глазах перебили стрельцы. Зарубка на всю жизнь.