– Фиделька больно ноги кусает.
– Должно ли из-за этого трясти подносом? – удивлялась Наталья Кирилловна.
Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к «пульсам» уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках. Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет к ней в спальню и шепнет на ухо.
– Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! – строго скажет ей бабушка.
Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка – в доме их было множество.
– Умерла, – шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
– Ну и молчи.
Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда ее на свете не было.
Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том, «как легко фортуна изменяется».
– Вся жизнь наша не что иное, как газардная игра!
После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: «Потап Потапыч Потапов!» А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о последней новости, что князь Платон Зубов, «ce charmant vaurien»,[12] сумел убедить ее величество в своем «приятном умоначертании». Вспоминала с умилением о любезности императрицы – матушки.
– Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, – тотчас к окну подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала продерзостным: обер-секретарю Тайной экспедиции Шешковскому велено было взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.
Любила также рассказывать о господине Фонтенеле, с которым видалась в Париже еще до революции.
– Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не плакал и не смеялся. «Господин Фонтенель, говорю, вы никогда не смеялись?» – «Нет, говорит, я никогда не делал: „ха! ха! ха!“» Никакого чувства не знал, никого не любил – люди ему только нравились. «Господин Фонтенель, говорю, вы меня уважаете?» – «Je vous trouve fort aimable, madame».[13] – «A если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы поверили?» – «Я бы подождал, сударыня», – говорит, а сам усмехается. Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не сыскать!
А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились бабушке.
– Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!
Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые заменили старинные короткие штаны с чулками и башмаками.
– От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости господи! – ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: «Что ты, говорит, за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить, а ты нарядился матросом!»
– С двенадцатого года Москва деженерировала, – вздыхала Наталья Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. – Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, – ахнули бы, на что она стала похожа. Ни сосьете, ни вельможества. Да, обмелела Москва! Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала бы про то, что делается!
Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин, Фома Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и до конца жизни остался ей верен. Всегда чрезмерно почтителен; только играя в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало, «семь в сердцах», вместо «семь в червях».
– Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки, – ворчала старушка.
– И, матушка, Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя; коротка-то ведь жизнь! – улыбался старичок своей тихой улыбкой.
Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей «Утехи любословия» или «Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца», а когда она скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.
– Вот, матушка, в «Северной пчеле» пишут, будто китайцы учат обезьян щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.
– Да ты все врешь? – сомневалась бабушка. – Этак я и чаю пить не стану, из обезьяньих-то лап!
– Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, – утешал ее старичок.
А иногда любил пофилософствовать:
– Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня счастливее, – говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и надписью: «По Боге он один, я им и существую». И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было поверить тому, что он говорил. Любил сравнивать прошлый век с нынешним:
– Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже. Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно!
После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом, как в сновиденье, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут – и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом доме так, чтобы не осталось камня на камне, – для этого он и шел на восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел. Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.
Когда в тот день, 13-го декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах, у столика с двумя восковыми свечами, и раскладывала гранпасьянс нескончаемый. Старичок Фрындин читал прошлогодние «Ведомости». Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила белье.
В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:
– Потап Потапыч Потапов!
Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.
– Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? – проворчала бабушка ласково.
– У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свез, – солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.
– Да ты все врешь? Старик меня, чай, и не помнит.
– Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, – опять наклонился он, и Фиделька залаяла.
На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительней.
– Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, – сказала Нина Львовна.
Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.
– Поди-ка сюда, внучка, – позвала ее бабушка. – Что это ты нынче какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? – поцеловала ее и по щеке погладила. – Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже сегодня!