Выбрать главу

– Когда же, наконец, мы узнаем, кто у нас государь? – выходила из терпения императрица Мария Федоровна.

– На троне лежит у нас гроб, – шептались верноподданные в тихом ужасе.

На другой день после присяги в окнах магазинов на Невском выставлены были портреты нового императора. Прохожие толпились перед окнами. На портрете он был дурен, а в действительности – еще хуже. Курнос, как Павел I; большие мутно-голубые глаза навыкате; насупленные брови, торчащие густыми пучками белобрысых волос; такие же волосы на переносице; в минуты гнева вздымались они, щетинились; руки длинные, ниже колен, как обезьяньи лапы: казалось, мог ходить на четвереньках. И весь был похож: на обезьяну, огромную, человекоподобную. Вспоминали, как жаловалась бабушка, императрица Екатерина Великая, на бесчинное и бесчестное поведение внучка: «Везде, даже и по улицам, обращается с такой непристойностью, что я того и смотрю, что его где ни есть прибьют. Не понимаю, откудова в нем вселился такой подлый санкюлотизм, пред всеми унижающий».

Письма свои к учителю, французу Лагарпу, подписывал: «L'аne Constantin».[3] Но был не глуп, а только нарочно «валял дурака», чтоб оставили его в покое, не лезли с короною. «Деспотический вихрь», – называли его приближенные. Однажды на смотру лошадь его испугалась, шарахнулась. Выхватив палаш, он избил ее так, что она едва не издохла. Лошадью будет Россия, а Константин – бешеным всадником. Надеялись, впрочем, что не захочет царствовать, по «отвращению природному».

– Меня задушат, как задушили отца, – говаривал. – Знаю вас, канальи, знаю! – злобно усмехался. – Теперь кричите «ура», а если потащат меня на лобное место и спросят: «Любо ли?», вы так же закричите: «Любо! любо!»

Рассказывали, что когда прочел манифест о вступлении своем на престол, с ним сделалось дурно, велел пустить себе кровь.

– Что они, дурачье, вербовать что ли вздумали в цари?! – кричал в бешенстве. – Не пойду! Сами кашу заварили, сами и расхлебывайте!

Когда в Петербурге узнали об этом, все возмутились.

– Нельзя играть законным наследием престола, как частного собственностью, – говорили одни.

– Почему нельзя? – возражали другие. – В России все можно. Мы трусы. Погрози нам только гауптвахтою – и смиримся.

– Кому бараны достанутся? – держали заклад шутники.

– Какие бараны?

– Мы. Разве нас не гонят от одной присяги к другой, как стадо баранов?

Решали, кто лучше – Константин или Николай?

Император Павел I назначил пятимесячного младенца Николая шефом лейб-гвардии конного полка в чине генерал-лейтенанта. Мальчик, прежде чем научился ходить, бил в барабан и махал игрушечной сабелькой. А когда подрос, вскакивал с постели по ночам, чтобы постоять с ружьем. Никогда ничего не хотел знать, кроме солдатиков. Воспитатель великих князей, дядька Ламсдорф, бил мальчиков по голове ружейным шомполом так, что они почти лишались чувств. «Бог ему судья за бедное образование, нами полученное», – говаривал впоследствии сам Николай.

Никогда не готовился быть наследником; лет до двадцати не имел никаких служебных занятий, и все его знакомство с светом было в дворцовых передних и в секретарской комнате. «Бешен, как Павел, и злопамятен, как Александр». Правда, умен; но ума-то его и боялись пуще всего: чем умнее, тем злее.

В совершенстве усвоил прусский военный устав и вообще был немец. Предсказывали, что со вступлением его на престол немцы наводнят Россию, которая и без того уже кажется «почти завоеванной».

Константин – зверь, а Николай – машина. Что лучше, машина или зверь?

Глава третья

В зале Государственного совета, в Зимнем дворце, между генерал-адъютантскою комнатою и временными покоями великого князя Николая Павловича, в восемь часов утра все еще было темно, как ночью. Высокие окна, выходившие на двор, зияли чернотой непроницаемой. Черно-желтый туман, казалось, проникал, как дым удушливо-едкий, сквозь окна и стены. Восковые свечи в тяжелых канделябрах, на длинном, крытом зеленым сукном столе, тускло горевшие, освещали только середину залы, а углы тонули во мраке; и там два больших портрета, висевших друг против друга, Екатерины II и Александра I, выступали таинственно-призрачно, как будто внучек и бабушка переглядывались, перемигивались с одной и той же улыбкой лукаво-насмешливой.

Старые сановники, в пудре, в шелковых чулках и башмаках, в мундирах, шитых золотом, блуждали, как дряхлые тени, сходились, шептались, шушукались. А в самом темном углу сидели молча, не двигаясь, как три изваяния безжизненные, три вставшие из гроба покойника – семидесятилетний министр внутренних дел Ланской, восьмидесятилетний министр просвещения Шишков и генерал Аракчеев, казавшийся вечным, без возраста. После убийства Настасьи Минкиной в первый раз появился он во дворце.

«Смерть девки отняла у него способность заниматься делами, а кончина государя возвратила ему оную», – говорили о нем.

Все уже знали, что из Варшавы прибыл курьер окончательный с отказом цесаревича и сегодня должен быть подписан манифест о восшествии на престол императора Николая I. С минуты на минуту ждали князя Александра Николаевича Голицына с манифестом, переписанным набело. Когда открывалась дверь, оглядывались: не он ли?

Высокого роста, благообразный, милый и важный старик, с полуседыми волосами, зачесанными на верх плешивой головы, с продолговатым, тонким и бледным лицом, с двумя болезненными морщинами около рта – в них меланхолия и чувствительность, – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний, – Николай Михайлович Карамзин, стоя у камина, грелся. Все эти дни был болен. «Нервы мои в сильном трепетании. Слабею, как младенец, от всего», – жаловался. Поражен был смертью государя, как смертью друга, брата любимого; и еще больше – равнодушием всех к этой смерти. «Все думают только о себе, а о России – никто». Все оскорбляло его, мучило, ранило; хотелось плакать без всякой причины. Чувствовал себя старою Бедною Лизою.

Николай поручил ему составить манифест о своем восшествии на престол. Составил, но не угодил. «Да благоденствует Россия мирною свободою гражданскою и спокойствием сердец невинных» – эти слова не понравились; велели переделать. Переделал – опять не понравилось. Манифест поручили Сперанскому.

Карамзин огорчился, но продолжал бывать во дворце, говорил о причинах общего неудовольствия и о мерах, какие надо принять для блага Отечества.

Никто не слушал его, и он замолчал, отошел. «Кончена, кончена жизнь! Умирать пора», – плакал и смеялся над старою Бедною Лизою.

Стоя теперь у камина, поглядывал издали на все с грустью задумчивой. «Гляжу на все, как на бегущую тень», – говаривал.

Рядом шептались два старичка сановника.

– Надеюсь, мы вас не лишимся? – спрашивал один.

– Бог знает, что с нами будет! – пожимал плечами другой. – Намедни, за ужином, Петр Петрович шампанским угащивал: «Выпьем, говорит, неизвестно, будем ли завтра живы».

– Все грустить изволите, ваше превосходительство? – сказал, подойдя к Карамзину, обер-камергер Алексей Львович Нарышкин, весь залитый золотом и бриллиантами, с лицом величаво-приветливым и незначительным, с жеманно-любезной улыбкой старых вельмож: екатерининских. Весельчак, забавник, шутивший даже тогда, когда другим было не до шуток.

– Не я один, а вся Россия… – начал было Карамзин.

– Ну, Россию лучше оставим, – усмехнулся Нарышкин тонкою усмешкою. – Давеча, во время панихиды, на Дворцовой площади расшалились извозчики. Послали унять: стыдно-де смеяться, когда все плачут о покойнике. «А чего, говорят, о нем плакать? Пора и честь знать, вишь сколько процарствовал!» Вот вам и Россия!

Бледное лицо Карамзина вспыхнуло.

– Смею думать, ваше превосходительство, что в России найдутся люди, которые заплатят долг благодарности…

– Ну, полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: C'est la première dette, que je paye а la nature,[4] – рассмеялся Нарышкин.

вернуться

3

Осел Константин (фр.)

вернуться

4

Это первый долг, который я плачу природе (фр.).