Остается задаться вопросом – что имели в виду сами молодые парижане, когда утверждали, что под влиянием «Парижской ноты» «родилось одно органическое сознание: нужного и ненужного, важного и не важного, вечного и временного»[106], или когда вспоминали «общую атмосферу, т. е. известный духовный климат, какой-то сговор о том „главном“, к которому хотели прийти, о том враждебном, от чего отталкивались…»[107]. На чем зиждилось «важное», «вечное», «главное» – понятия, далекие от поэтизации «разложения» и «пустоты»? Что отстаивали младоэмигранты, так настойчиво доказывая созидательный пафос монпарнасской эпохи, выстраивая бинарные оппозиции по отношению ко всему «временному» и «враждебному»? И если все эти завоевания Монпарнаса были со «знаком плюс», то что означает категория отрицания, так устойчиво прописавшаяся в автопортрете молодого поколения?
По-своему этот ребус решается у Варшавского через сквозную в его творчестве проблему «своего места». В «Незамеченном поколении» он дает описание русского Монпарнаса, которое, при всей документальности, имеет глубоко личный дискурс: «Но для нас в „Селекте“ за обычными декорациями парижского кафе и за лицами грешников магически проступала глубина другой реальности. Наши составленные вместе столики, казалось, были отделены невидимой линией Брунгильдыот всех других столиков, от Парижа, от всего враждебного внешнего мира, где для нас не было места: обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние. Капище орфических посвящений, Ультима Туле, особое призрачное царство»[108]. Этот пассаж во многом повторяет приведенное выше описание Адамовича и в то же время несет характерные только для Варшавского родовые черты. В рисуемой здесь монпарнасской панораме явственно присутствует ментальная граница («линия Брунгильды»), отделяющая враждебный внешний мир, где младоэмигранту «нет места», от призрачного мира русских парижан («обломок другой планеты»); за этой чертой, или крайним пределом, рождается «другая реальность». Предложенное Варшавским описание важно для понимания двоемирия феномена русского Монпарнаса. Отверженность, пустота, отсутствие «своего места» – априорная данность, особенно для «незамеченного поколения», которое никакой «настоящей былой России» фактически не застало. Для молодого эмигрантского писателя небытие — это эмпирический опыт и первичный строительный материал. Между тем сознание и творческая воля способны выстроить некий водораздел и не только отделить «враждебный внешний мир» от своего места, но и создать «другую реальность». В сущности, в этом пассаже речь идет о тайне художественного метода молодой эмигрантской литературы. Наблюдение Варшавского помогает по-новому увидеть многие «типичные» эмигрантские произведения, созданные, по определению Марка Слонима, «певцами и идеологами уныния, безверия, поражения и разложения». На поверхности этой литературы – подробное, бесстрастное описание небытия, пустоты или отверженности, однако семантическая перспектива нередко, меняя свою траекторию, движется в обратном направлении. «Парижская нота» являет массу примеров такого зеркального опрокидывания «враждебной» данности и ее парадоксального преображения в «другую реальность». У Бориса Божнева – это преодоление смерти в самом финале поэтического сборника «Борьба за несуществованье» (1925) вопреки почти навязчивой аксиоме названия книги. У Бориса Поплавского – это феномен апокатастасиса (полного восстановления) в стихотворении «Рождество расцветает…» вопреки каскаду негативных лексем («пусто», «безучастно», «страшно» и т. д.)[109]. У Георгия Иванова – это образы России и дома как «последнего приюта», которыми магически оборачиваются отчаяние, изгнание и смерть в стихотворении «За столько лет такого маяния…»[110]. Приведенные примеры точечны, но в то же время показательны (с тем же успехом можно назвать «Ночные дороги» Гайто Газданова или «Приглашение на казнь» далеко не монпарнасского Владимира Набокова). Для современного же исследователя представляет большой интерес отследить на уровне предметного стилистического анализа текста – как, какими средствами из материала с негативной коннотацией в этих текстах создается новая жизнеутверждающая реальность; каким образом «пустота», или «ничто», оборачивается воссозданием «своего места», а небытие – восстановлением своего настоящего «я». Очевидно, что в приведенных примерах присутствует этико-онтологическое усилие, диаметрально противоположное пафосу самоубийства.
109
См. об этом:
110
См. об этом: