Кровь первых ран уже засохла на рваной и рубленой шинели Копенкина, а свежая и жидкая еще не успела сюда просочиться.
Копенкин лег навзничь на отдых.
– Отвернись от меня, Саш, ты видишь, я не могу существовать. Дванов отвернулся.
<…>
Копенкин вдруг сел и еще раз прогремел боевым голосом:
– Нас ведь ожидают, товарищ Дванов! – и лег мертвым лицом вниз, а сам стал весь горячий[208].
Смерть Копенкина изображена как уход в иную реальность, о чем сигнализирует не только его последняя реплика, но и такие знаковые детали, как смерть лицом вниз, всегда заряженная в творчестве Платонова мистериальной семантикой[209], и горячее, а не остывающее, как у трупа, тело.
Уход Саши Дванова в озеро Мутево автор еще отчетливее изображает в свете продолжающегося существования: «Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду – в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца»[210].
В отличие от романа «Чевенгур», где еще сильно романтическое восприятие автором революции, в произведениях 1930-х годов мистериальный аспект мотива недомытой жизни угасает, возрождаясь только в военной прозе.
Мотив утерянного календарного времени, центральный в приведенном выше стихотворении А. Штейгера, мерцает в подтексте повести «Котлован» (1931), в одной из реплик умирающей Насти: «Где четыре времени года?»[211] Интонация безнадежности, звучащая в этой реплике, соотносится с интонацией поэта-эмигранта. Так возникает ненамеренная ментальная перекличка двух авторов, формирующая «резонансное пространство», преодолевающее водораздел между двумя ветвями молодого поколения революционной эпохи.
В романе «Счастливая Москва» (1932–1936)[212] Платонов пытается преодолеть звучание той скорбной доминантной ноты, которая тонирует финальную часть «Котлована». В первых московских главах романа видно намерение автора создать масштабный художественный образ «новых советских людей». Сама столица страны представлена в них «рабочей родиной» всечеловечества, где можно «жить среди товарищей, счастливей, чем в семействе»[213]. Массовый масштаб человеческого преображения демонстрируется эпизодическими персонажами: инженер Селин, комсомолка Кузьмина, путешественник Головач, композитор Левченко, конструктор Мульдбауэр, электротехник Гунькин, метеоролог авиаслужбы Вечкин, летчик Арканов. Все они появляются в одном эпизоде – на советском балу, служа коллективной подсветкой энтузиастскому сюжету произведения. Центральная для первых глав романа сцена бала выписана в красках торжества новой жизни:
Большой стол был накрыт для пятидесяти человек. <…> Жены конструкторов и молодые женщины-инженеры были одеты в лучший шелк республики. <…> Москва Честнова была в чайном платье. <…> Все мужчины… пришли в костюмах из тонкого матерьяла, простых и драгоценных; одеваться плохо и грязно было бы упреком бедностью к стране, которая питала и одевала присутствующих своим отборным добром, сама возрастая на силе и давлении этой молодости, на ее труде и таланте[214].
Главные же герои романа – Москва, Сарториус, Самбикин, Божко – пополняют ряд платоновских сирот, приобретших новое социальное качество: ведущих специалистов страны – и словно утверждающих основной тезис революции «кто был ничем, тот станет всем».
Здесь невольно возникают антитетические параллели с главой «Бал» из романа Б. Поплавского «Аполлон Безобразов» (завершен в 1932 году), также занимающей центральное место в первых главах романа:
О, нищее празднество, как медленно занимается твое смятение и, кажется, не настанет вовсе. Никто сперва не решается танцевать, даже проходить по залу. Разодетые с тревогой осматривают оборванцев, и кто-нибудь обязательно неестественным голосом возглашает:
– Выпьем немного, господа!
Но даже пить никто не решается… <…>…пока каждый блюдет свой стакан, лишь до половины его наливая, а также напиток свой, избегая губительного «ерша» – интерференции спиртов, и с напускной серьезностью медленно пьет толстыми розовыми губами девятнадцатилетний молодой человек, стыдящийся своего здоровья. Пьяницы пьют, не морщась, они скорее всего пьянеют и почти уже не переносят вина, глотая его с ловкостью фокусников и вытирая руки о волосы.
209
Подробно см.:
211
См.:
212
Платоноведы обозначают начало работы над «Счастливой Москвой» 1933 годом. Однако в записных книжках писателя первые пометы, относящиеся к замыслу романа, датированы 1932 годом: «Темная личность с горящим факелом» и «Рассказ девочки о корове» (см.:
213