Выбрать главу

Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью.

* * *

На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить.

Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа:

...

– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают... У нас вопросы задавать опасно.

– В военное время, конечно.

– Да оно и до войны уже было.

– Ну, не замечал!

– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого...

– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?

По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения, в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату.

Но реплика эта нужна Солженицыну, чтобы вызвать ответную реплику Зотова. А весь этот короткий диалог, – чтобы показать, в каких разных, не сообщающихся мирах жили в предвоенные годы эти два человека.

Но если реплика Тверитинова лишь слегка отдает некоторой искусственностью, подстроенностью, то ответная реплика Зотова кажется совсем уж неправдоподобной.

Могло ли такое быть, чтобы Зотов в свои девятнадцать-двадцать лет (лейтенанту в 1941 году не могло быть меньше), не замечал, что и до войны – после тридцать седьмого – «оно уже было».

Мне в тридцать седьмом было не шестнадцать лет, как Васе Зотову, а – десять. Но и я прекрасно помню, как нам велели замазывать чернилами в наших школьных учебниках портреты канувших в бездну недавних вождей, а потом – и маршалов: Тухачевского, Блюхера, Егорова. Помню свистящим шепотком произносившееся жуткое слово «троцкист» и неизменно следующее за ним, ещё более жуткое – «расстрел». Помню как, одержимые шпиономанией, мы старательно выискивали на рисунках, украшавших заднюю страничку наших школьных тетрадок, притаившиеся там буквы, из которых должен был сложиться вредительский лозунг: «Долой Сталина!»

Может быть, все это происходило только в столице? А до той глухой провинции, где до войны жил Василий Зотов («В Москве довелось ему побывать только один раз за всю его жизнь – на экскурсии. В Иванове он, правда, бывал. Но тоже не так уж часто...»), эта волна не докатилась?

Нет, этой шпиономанией, как лесным пожаром, была тогда охвачена вся наша огромная страна.

Вот как вспоминает об этом уже не московский, каким был я, а сухумский мальчик. Ему в том роковом году было не десять, как мне, а – восемь лет:

...

...Я вдруг вспомнил про тетрадь, на обложке которой был изображен вещий Олег, прощающийся со своим конем. В школе ребята шепотом говорили, что на этой обложке прячется хорошо замаскированный вредительский лозунг...

Погружаясь в сладостную жуть, я стал исследовать рисунок на обложке тетради. Там был изображен князь Олег, скорбно обнимающий своего коня перед тем, как расстаться с ним навеки. Под рисунком в два столбика, с переносом на последнюю страницу были напечатаны стихи Пушкина «Песнь о вещем Олеге».

Через несколько минут я обнаружил букву Д, искусно замаскированную в виде стремени.

«Ну и негодяи, ну и хитрецы!» – подумал я с жуткой радостью и стал продолжать исследование. Через некоторое время я решил, что узоры на седле Олега, изображенные в виде кружочков, могут сойти за букву О...

Я пошел дальше. Через некоторое время мое внимание привлекла подозрительно приподнятая нога Олегова коня. Она была приподнята и согнута под прямым углом. Её можно было принять за букву Г. Правда, перекладина получалась длиннее и толще самого столбика, на котором она держалась. Очень уж уродливая буква получалась. Эта уродливость буквы как-то меня расстраивала. После некоторых колебаний я решил не включать её в собрание букв. Мне даже захотелось ударить коня по ноге, чтобы он её выпрямил, а не держал полусогнутой, как будто его собираются ковать...

(Фазиль Искандер. Школьный вальс, или Энергия стыда)

В этой (автобиографической) повести Искандера рассказ ведется от первого лица, и у нас есть все основания предполагать (даже не сомневаться), что всё, о чем тут рассказывает автор, с ним было на самом деле.

Но я не могу не вспомнить тут ещё один рассказ того же автора, в котором атмосфера истерической шпиономании, охватившей в те годы страну, передана с ещё большей выразительностью и наглядностью: