Еще до восхода солнца я свез свой груз на остров, где обыкновенно кремировали прокаженных. Я сжег всю эту грудищу, жарко остывающую, розово-коричневую, костяную и тряпчатую, на погребальном костре. Прах просеял и ссыпал в корзинку.
Жаркие объятия стихии огня оставили от Сьёра всего три качества — нейтральность, легкость и безвредность. По два стакана каждого качества, да и то не полных.
— Ничего сегодня не было? — спрашивает Лива, горячая и бледная. Обычно в таких случаях говорят «бледная, как смерть».
— Не было, моя госпожа.
— А что это за тип приходил? Посыльный?
— Перепись. Лошадей переписывали. К войне готовятся.
— Понятно, — Лива деловито кивает и шаркает в сторону своей спальни. Уже возле дверей оборачивается ко мне. — Ну, если что-нибудь принесут, ты тогда сразу ко мне, ладушки?
— Всенепременно, моя госпожа.
Руки Ливы дрожат мелкой дрожью. Губы похожи на два рукава высохшей речки. У берегов этой речки пузырятся островки герпеса, словно бы подтверждая справедливость поговорки «на печального и вошь залазит». Будь прокляты эти поговорки! О какой бы напасти не зашла речь, они всегда оказываются правыми.
Лива ждет вестей от Сьёра. Ждет каждый день.
И хотя поддельное Сьёрово письмо было доставлено две недели назад, и хотя из него вытекает, что еще долго почты не будет, Лива не теряет надежды на надежду надеяться, что Сьёр пошутил и скоро вернется.
Одно меня утешает: если бы Сьёр и впрямь уехал туда, куда он якобы уехал, он тоже не написал бы ни полслова.
— Писем не было? — спрашивает меня Лива, выходя из спальни через три часа. По тому, какие сухие у нее глаза и по розовым оттискам на щеках всяк может догадаться: она ревела, зарывшись лицом в подушки.
— Писем не было.
— Ну, если что — ты сразу мне. Ага?
И так день за днем.
И ничего не получается для нее сделать, потому что она не хочет, чтобы я что-либо для нее делал.
Она даже не моется. Ее постель уже начинает обретать особый грязный запах.
Ест она тоже сама. Не хочет, чтобы я прислуживал. Убирать не дает. Объедки выбрасывает вместе с посудой с террасы. Чайки и мушки-помойницы довольны.
В комнате, где она теперь обитает, в той самой, пропитавшейся Сьёром, спальне, предметы стоят в точности на тех местах, где они стояли, когда Сьёр в последний раз входил в Ливу, возложив себе на плечи ее белые безволосые ноги.
Старенький, но с недурной вышивкой пояс, который Сьёр однажды впопыхах забыл («впопыхи» вообще были стилем его жизни), произведен в нечто среднее между фетишем и святыми мощами.
По утрам Лива плотно сворачивает его и он становится похожим на рулет, где вместо ванильного крема — крем золотой и крем серебряный. Затем она торжественно складывает его в ларец, очищенный от семейных драгоценностей.
Там, в ларце, реликвия отдыхает до вечера, когда ее с великим благоговением извлекают.
На ночь Лива берет пояс в постель, наматывает его себе на шею, да так, чтобы один конец непременно касался груди, которая тотчас напрягает прыщики сосков. Лива вдыхает рывками его запах, запах Сьёра — касторовый, земляной, чернильный — судорожно сводит бедра и снова-таки ревет, тряско и уже глухо, чтобы потом, намаявшись до бесчувствия, кое-как заснуть.
Фигуристую чашку, из которой обычно пил травяное вино Сьёр, тоже в почестях не обошли. Установлена на семейный алтарь, поверх изображений предков и небесных покровителей. Окуривается благовониями.
Все пылинки и соринки, ниточки и волоски, запахи и дуновения, оставшиеся от Сьёра, принадлежат теперь одной Ливе.
Того же, кто проникнет в спальню, в эту заповедную страну воспоминаний, в это святилище Сьёра, где она — верховная жрица, Лива грозилась казнить страшной казнью (зная вкусы Ливы, уверен — четвертует).
«Тебя это тоже касается», — сказала мне она, сверкая адскими своими глазищами.
«Конечно, моя госпожа», — склонил голову я.
Во всем этом безумии была все же полезная сторона: гнусные перипетии, связанные с исчезновением жениха накануне свадьбы, обошли Ливу стороной.
Моя госпожа так и не поняла, кто и с кем собирался бракосочетаться.
Впрочем, понимать что-либо Лива не старалась. Она оставила меня в карауле и ушла в затвор.
«Лива захворала, лежит в жару. Должно быть, это тиф. Лекарь не велел пускать», — попугаем повторял я всем, кто пытался пробиться дальше гостиной.
«Какой кошмар! Да, тиф сейчас так и лютует! Хорошо тебе, Оноэ, что ты стеклянный и тебя зараза не берет!» — сказала Зара, окидывая меня внимательным, хозяйским взглядом.
Прочесть ее мысли смог бы и неграмотный. Она думала о том, как прогонит взашей половину своей дыроухой и криворукой челяди, в первую очередь, конечно, горничных и нянек, когда я после трагической кончины ее бедняжки-сестры перейду, вместе с драгоценностями и землями, в ее, Зары, собственность.
«Сок петрушки очень полезен. Может, надо давать его Ливе?» — выслушав мои объяснения, пролепетала Велелена.
Она была в своем, идиотском репертуаре.
«Выходку» Сьёра она восприняла философически.
Как и многие почитатели дым-глины, она успела накрепко усвоить ложную истину о том, что любое нечто всегда можно заменить любым другим, была бы только дым-глина. «Не судьба», — решила Велелена, для проформы похныкав на плече у папеньки.
«Ты думаешь, это уже оно?» — шепотом спросил папаша Видиг, имея в виду, конечно, превращение в хутту. По правде, он был единственным человеком, в чьих интонациях слышалась непраздная обеспокоенность судьбой болящей.
«Еще нет, — сказал я. — Но если так пойдет…»
«Я понимаю, — вздохнул Видиг, складывая на животе свои морщинистые лапки. — Ведь если оракул был — значит надо смиренно себе это самое… Сам крабов этих клятых в молодости с товарищами гарпунил… Знаю, надо скрепить сердце, принимать как должное… И не могу, не могу…»
«Я тоже не могу, господин Видиг».
Чтобы реализовать качества заботливости и привязчивости, которые на время Ливиного сплина просто-таки осиротели, я принялся ухаживать за лимонным деревом по имени Глядика.
Опрыскивал его, вощил листья, даже удобрить решил лишний раз.
Долго думал, чем удобрить. Дерево шло в лист и навоза ему больше давать было нельзя.
Наконец придумал — пересаживая Глядика, я высыпал на дно кадки два стакана уже знакомого всем нам праха. По-моему, применение для Сьёра самое наилучшее.
О том, что началось, началось, я догадался по скрежещущим, квохчущим звукам, которые доносились из спальни.
Конечно, не только я их слышал, но и весь дворовой люд. В спальне словно бы жестяной слон возился.
Хрустнули опоры балдахина. Звякая оловянными табличками для поминовения и плошками с жертвенным просом, завалился на пол домашний алтарь.
Конечно, я не раз представлял себе, холодея, день этот, отвратительный день.
Тьмократно я себе его представлял.
И все равно вышло неожиданно.
Когда с неделю назад на Ливу напала прожорливость, да такая, что я едва поспевал подносить ей снедь и жаркое, моченые грибы и сваренные на пару каши, питье, сыры, колбасы и фрукты, я мог бы догадаться, что это и есть То Самое.
Но не догадался. Видать, слишком уж долго общался я с людьми, набрался от них способностей к самообману.
Тогда же я подумал, что, вероятно, Лива выздоравливает от своего горестного помешательства имени Сьёрова. И как всякая выздоравливающая нуждается в усиленном питании.
Ха-ха-ха.
В усиленном питании нуждалось крабье тело, пребывающее в первой линьке.
Я стоял на террасе — той самой, где Сьёр некогда наблюдал цикаду. Я прочесывал взглядом серые по осени воды залива. Моими черными одеждами хлопал «кусачий ветр закатной стороны» (цитата, разумеется), от которого коченеют и, задремав, выпадают из гнезд на мачтах впередсмотрящие…
Если б только у меня было человеческое тело! О, тогда мне, может, тоже посчастливилось бы окоченеть, упасть на скалы и не видеть всего того, что увидеть мне еще придется.