Выбрать главу

Но барышня Млодзяк с трубкой у уха, не глядя на меня, разговаривала еще довольно долго (а время опять стало наваливаться на меня бременем), наконец она проговорила:

– Хорошо, точно, наверное, кино, пока, – и повесила трубку.

Встала и ушла в свою комнату. Я вытащил изо рта зубочистку, отправился в свою комнату. А там был стульчик подле шкафа у стены, сбоку, не для сидения, а чтобы вещи складывать на ночь – на том стульчике я уселся, неуклюже, и потер руки. Она пренебрегла мною – даже съязвить не захотела. Ладно, но раз уж началось, этого так оставить нельзя, пока инженерши Млодзяк нет дома, надо с этим развязаться, пробуй еще раз, ибо после твоего неудачного выступления она теперь в самом деле и окончательно готова уверовать, что ты позер, во всяком случае твоя поза набирает силы, расправляет плечи, чего ты уселся в сторонке у стены, чего руки потираешь? Ведь потирание рук у себя в комнате, на стуле, несовместимо ни с какой современностью, это старомодно. О Боже!

Язатаился, прислушиваясь, что делается за стеной. Барышня Млодзяк возилась, как возятся у себя, в своей комнате, все девушки. А возясь, она наверняка еще и утверждалась в своем мнении обо мне, что будто бы я позер. Быть выставленным из собственной комнаты, сидеть тут, когда она там сама выдумывает о тебе всякое, страшно – но как ее поддеть, как ее снова поддеть, что делать? Предлогов у меня не было – да хоть бы и были у меня предлоги, я не мог ими воспользоваться – ибо дело было слишком уж интимным для предлогов.

Тем временем сумерки наступали, и одиночество – это лживое одиночество, когда человек один, однако же не один, но в духовной, болезненной связи с другим человеком за стеной, – я все же достаточно одинок для того, чтобы потирание рук, сжимание пальцев и иные симптомы были бессмысленны, – а стало быть, сумерки и это фальшивое одиночество ударили мне в голову, ослепляли, отнимали все до остатка ощущение яви, вгоняли в ночь. Как же часто ночь у нас вламывается в день! Один, в этой комнате, на стульчике, в этом действии, я был чересчур беспредметен, не мог тут больше высидеть. Процессы, которые мы переживаем вместе, в сообществе с кем-нибудь и явно не страшны, но они становятся непереносимы без партнера. Одиночество выбивает из себя. И, помучившись изрядно, я опять отворил дверь, сунулся на порог, от одиночества немного вслепую, как летучая мышь. Постояв, я заметил, что опять не знаю, как мне ее поддеть и как бы так до нее добраться – она по-прежнему была резко отдалена и замкнута, дьявольская штука этот четкий и определенный контур человеческой формы, эта холодная обособляющая линия – форма!

Нагнувшись, уперев ногу в стульчик, она чистила туфельку мягкой замшевой тряпочкой. В этом было ечто классическое, и показалось мне, что девушка поглощена не столько надраиванием своей туфельки, сколько тем, чтобы коленкой и ногой тайком шлифовать свой тип и удержаться в хорошем современном стиле. Это придало мне храбрости. Я полагал, что современная, застигнутая с ногой, должна быть подобрее, не такой официальной. Я подошел к ней и стал совсем близко, на расстоянии от одного до двух шагов, молча предложил себя, не глядя на нее, отведя взгляд, – я и сегодня отлично помню, как я подхожу, как стою в шаге от нее, на самой границе пространственного круга, где она начинается, как я втягиваю в себя все чувства, лишь бы подойти по возможности ближе, и жду, зачем? – затем, чтобы она вовсе не удивилась. На сей раз без зубочистки и без какой-либо особой осанки. Пусть либо примет, либо отбросит, я старался быть совершенно пассивным, нейтральным.

Она сняла ногу со стула и выпрямилась.

– У вас ко мне… дело? – неуверенно спросила она, спросила не в лоб, как человек, к которому другой человек беспричинно подходит чересчур близко; а когда она выпрямилась, напряженность между нами возросла еще больше. Я чувствовал, что ей хотелось бы отодвинуться. Но поскольку я стоял очень близко, она не могла.

Было ли у меня к ней дело?

– Нет, – ответил я тихо.

Она опустила руки. Посмотрела исподлобья.

– Вы позируете? – спросила она оборонительно, на всякий случай.

– Нет, – нагло прошептал я, – нет.

Столик был подле меня. Дальше батарея отопления. На столике щетка и перочинный нож. Сумерки сгущались – свет, нечто среднее между ночью и днем, понемногу стирал границы и грозную демаркационную линию, под вуалью сумерек я был искренен, искренен насколько мог, благорасположен к гимназистке, готов.

Яне прикидывался. Если бы она согласилась, что я теперь не притворяюсь, притворством была бы предыдущая моя неестественность в присутствии Пимки. Почему я думал, что девушке нельзя отказаться от жертвы мужчины, который домогается эту жертву принять. Или я предполагал, что гимназистка поддастся в темноте соблазну сделать из меня нечто пригодное? Почему бы ей не выбрать меня благосклонным и пригодным? Ведь она, конечно же, предпочитала иметь дома приятеля американца, а не старомодного, скисшего и уязвленного притвору? Не сыграет ли она в сумерках на мне своей мелодии, если я пришел и если я подставился, – сыграй, сыграй свою мелодию на мне, эту современную мелодию, которую напевают все в кофейнях, на пляжах и дансингах, чистую мелодию молодежи мира в теннисных шортах. Напой на мне современность теннисных шорт. Не хочешь?

Барышня Млодзяк, застигнутая мною врасплох подле себя, уселась на столик, опершись, не без юморка физического свойства, руками на его краешек, – лицо ее выплыло из тьмы, лицо, не решившее удивляться ему или веселиться, – и мне казалось, она садится вроде бы играть… Так американки садятся на борт лодки. И в самом уже факте, что она села, было что-то, от чего меня облило жаром, по крайней мере было в этом молчаливое согласие на продолжение ситуации. Походило на то, что она как бы уселась надолго, надеясь использовать свой шанс в полной мере. И я с бьющимся сердцем увидел, что она пускает в ход некоторые свои прелести. Она слегка склонила головку – нетерпеливо пошевелила ножкой – капризно надула губки – и одновременно большие ее глаза, глаза современной, осторожно повернули в бок, в сторону столовой, нет ли там случайно служанки. Ибо что скажет служанка, если нас увидит, едва знакомых, тут, в столь странном сочетании? Не обвинит ли она нас в чрезмерной неестественности? Или же в чрезмерной естественности?

Но такой риск как раз нравится девушкам, тем девушкам сумерек, которые только в сумерках могут показать, что они умеют. Я чувствовал, что взял гимназистку дикой естественностью неестественности. Я засунул руки в карманы пиджака. Вытянувшись против нее, я ловил каждый ее вздох, я сопровождал ее безмолвно, но страстно, изо всех сил – симпатичный, опять симпатичный… На сей раз время было для меня благосклонным. Каждая секунда, углубляя неестественность, углубляла вместе с тем и естественность. Я ждал, вдруг она что-нибудь скажет мне, словно мы уже век были знакомы, о ноге, что нога у нее болит, ибо сухожилие она растянула.

– Нога у меня болит, я себе сухожилие растянула. Ты пьешь виски, Аннабель…

И она уже должна была это сказать, уже пошевелила губами, – но тут ей сказалось нечто совершенно иное, невольно, – она официально спросила:

– Чем могу служить?

Я отступил на шаг, а она, очарованная этим оборотом речи, ничуть не изменяя фасону и шику молодой современной девушки, сидящей на столе и болтающей ногами, да, еще больше в этом смысле выигрывая, повторила с нажимом и формальным холодным интересом:

– Чем могу служить?

А почувствовав, что слова эти ничуть не искажают ее образ, но совершенно напротив – одаривают ее резкостью, антисентиментальной трезвостью, что это ей к лицу, она, глядя на меня, как на психа, спросила вновь:

– Чем могу служить?

Я отвернулся и пошел прочь, но спина моя, удаляясь, еще больше ее возбудила, ибо уже за дверью я услышал:

– Шут!

Отринутый, отброшенный, сел я на свой стульчик у стены, тяжело дыша.

– Кончено, – прошептал я. – Испортила. Зачем испортила? Кто ее укусил – предпочла переехать меня, чем ехать вместе со мной. Стульчик мой, тут у стены, приветствуй меня, но надо, наконец, распаковать вещи, чемодан посреди комнаты, полотенец нет.

Я скромно уселся на стульчик и почти в полной темноте принялся раскладывать белье по ящикам – надо разложить, завтра придется идти в школу, – но я не зажигал свет, воистину, мне ни к чему. Как же лихо мне было, как сиротливо, но хорошо, лишь бы только можно было не двигаться больше, сидеть и ничего не желать, до самого конца ничего.