Внезапно в двухстах шагах от нас вынырнул из лесу Ментус – не один, с лакейчиком вместе. Нас не заметил – света белого не видел, заглядевшись на парня, заслушавшись парня, забывшись в парне. Вертелся и подпрыгивал щеголем, словно заведенный, то и дело за руку его хватал и в глаза ему засматривал. Парень вовсю язвил мужицкой, народной насмешкой и панибратски похлопывал Ментуса по плечу. Шли они опушкой рощи. Ментус с парнем – нет, парень с Ментусом вместе! Ментус самозабвенно лазил постоянно зачем-то в карман и что-то совал парню, по всей вероятности – злотые, а парень, фамильярничая, тычка ему давал.
– Пьяные! – прошептала тетя…
Не пьяные. Солнечный шар, клонясь к закату, проливал свет и подчеркивал. Парень треснул Ментуса по щеке на закате солнца…
Зигмунт хлестко крикнул:
– Валек!
Лакейчик дал стрекача в лес. Ментус словно резко затормозил на всем ходу, из чар вырванный. Мы пошли ему навстречу по стерне напрямик, ввиду чего и он пошел навстречу нам. Но Константин не хотел чинить расправу в чистом поле, ибо детишки продолжали глазеть с гумна и высосанный мужик пахал.
– Погуляем в лесу, – предложил он неожиданно исключительно вежливо, и прямо с поля мы вошли в темную рощу. Молчание. Расправа наступила между густо посаженными елями – в несусветной тесноте сгрудились мы все вместе. Дядя Константин внутренне весь трясся, но вежливости прибавил вдвойне.
– Я вижу, что компания Валека вам по вкусу, – начал он с тонкой иронией.
Ментус ответил визгливо и с тусклой ненавистью:
– По вкусу…
В колючей хвое, с рожей, прикрытой ветками, прямо загнанная облавой лиса, – в двух шагах от него тетя в хвойном деревце, дядя, Зигмунт… Но дядя заговорил в высшей степени холодно и с едва уловимым сарказмом: – Вы, кажется, бра…таетесь с Валеком?
Визг ненавидящий, бешеный:
– Бра…таюсь!
– Котя, – отозвалась тетя добросердечно, – пойдем. Тут сыро!
– Роща густая. Надо будет каждое третье срубить, – сказал Зигмунт отцу.
– Бра…таюсь! – заскулил Ментус.
Я не предполагал, что они приговорят его к этой муке. Для того и влезли в рощу, чтобы прикинуться глухими? Затем и преследовали, чтобы, настигнув, облить презрением? Где же объяснения? Где расправа? Коварно вывернули наизнанку роли, не кончали с ним – так они были горды, так спешили облить презрением, что даже отказались от выяснения. Не придавали значения. Пренебрегали. Не замечали – ах, баре, бешеные и низкие баре!
– А вы на лесника влезли! – крикнул Ментус. – Влезли на лесника, испугавшись кабана! Я знаю! Все говорят! Тереперепумпум! Тереперепумпум, – стал он дразниться, в гневе теряя остатки самообладания.
Константин поджал губы и – молчание.
– Валек будет выброшен ко всем чертям! – холодно объявил Зигмунт отцу.
– Да, Валек будет уволен, – сдержанно согласился дядя Константин. – Жаль, но я не привык терпеть развращенной прислуги.
Они отыгрывались на Валеке! Ах, коварные и низкие господа, не соблаговолили Ментусу даже ответить, только Валека прогоняли – Валеком его прикончили. Не так ли и старый Франтишек в буфетной ни слова ему не сказал, а Валека и девку распек? Ель затряслась, и Ментус наверняка набросился бы на них – но тут лесник в зеленой куртке с ружьем на плече вынырнул из чащи около нас и поприветствовал всех по всей форме.
– Залезайте-ка на него! – закричал Ментус. – Залезайте-ка на него, а то кабан! Кабан!!!… Перестарка, перестарка, Юзефка! – бросил он еще Зигмунту и сломя голову бросился в лес. – Я понесся за ним. – Ментус, Ментус! – тщетно кричал я, а хвоя хлестала, била меня по роже! Ни в коем случае нельзя было мне оставить его один на один с лесом. Я перепрыгивал через поваленные деревья и овражки, через норы, расщелины и корни. Из рощи мы прибежали в бор, Ментус увеличил скорость и несся, как обезумевший кабан.
Вдруг я увидел Зосю, которая гуляла по лесу и, скучая, собирала на мхах грибы. Мы неслись прямо на нее, и я испугался, как бы, доведенные до бешенства, мы не сделали ей чего дурного. – Беги! – закричал я. Голос мой, видимо, пронял ее, ибо она кинулась наутек, – а Ментус, видя, что она удирает, стал ее догонять и преследовать! Я выбивался из последних сил, чтобы по крайней мере вовремя догнать его, когда он ее догонит, – к счастью, он споткнулся о корень и улегся на маленькой полянке. Я добежал.
– Чего? – буркнул он, прижимаясь лицом ко мху. – Чего?
– Возвращайся домой!
– Баре! – сплюнул он этим словом сквозь зубы. – Баре! Иди, иди! Ты тоже – барин!
– Нет, нет!
– Ой, да! Вишь! Барин! Барин!
– Ментус, иди домой – надо это прекратить! Несчастье будет! Надо прервать, отрезать – начать по-другому!
– Барин! Господа, зараза! Не дадуть! Сволочь! О, Иисусе! И тебя тоже перелицевали!
– Перестань, это не твой язык! Как ты говоришь? Как ты со мной говоришь?
– Мой, мой… Не дамси! Мой! Оставь его! Выгонить хочуть Валека! Выгонить! Не дамси – мой – не дамси! -…
– Иди домой!
Бесславное возвращение! Разнюнился, размямлился, разнылся, завел почвеннически – ой, батюшки, ой, доля, ой доля! На гумне девки, батраки дивились и насмешничали, видя господина, который по-ихнему голосит. Смеркалось, когда мы проскользнули через садовую веранду; я велел ему ждать в нашей комнате наверху, сам же пошел поговорить с дядей Константином. В курительной я встретил Зигмунта, руки в карманы, ходит из угла в угол. Барчук весь бушевал внутри, а снаружи был холоден. Из его сдержанных замечаний я узнал, что Зося прибежала из лесу едва жива и – как представляется – подхватила простуду, тетя измеряет ей температуру. Валеку, который вернулся уже на кухню, запрещен доступ в комнаты, а завтра ранним утром состоится увольнение и вышвыривание. Он далее объявил, что не считает меня ответственным за скандальные выходки «господина Ментальского», хотя – по его мнению – мне следовало бы тщательнее выбирать друзей. Он огорчен, что больше не сможет наслаждаться моим обществом, но не думает, чтобы дальнейшее пребывание в Болимове было бы для нас приятным. Завтра в девять утра отходит поезд в Варшаву, распоряжения кучеру даны. Что же касается ужина, то мы, по всей видимости, предпочтем съесть его у себя наверху, соответствующие приказания Франтишек уже получил. Все это он довел до моего сведения тоном, не допускающим возражений, полуофициально и как сын своих родителей.
– Что до меня, – процедил он, – я отреагирую иначе. Позволю себе немедленно проучить господина Ментальского за оскорбление отца и сестры. Я принадлежу к корпорация «Астория».
И выплюнул угрозу пощечины! Я понял, что его заботило. Он хотел дисквалифицировать то лицо, которое принимало от простонародья по морде, хотел битьем вычеркнуть его из реестра почетных господских лиц.
К счастью, дядя Константин, войдя в комнату, услышал его угрозы.
– Какого «господина Ментальского»? – воскликнул он – Кому ты хочешь дать пощечину, Зигмунт, дорогой мой? Недоделанному хлюстику школьного возраста? По попочке дать сопляку! – И Зйгмунт покраснел, поперхнулся своим почетным предприятием. После этих слов дяди он не мог дать пощечину, действительно, будучи двадцати с лишним лет от роду, не мог он, не уронив собственного достоинства, двинуть подростка неполных восемнадцати весен, тем более что эта его черта, восемнадцатилетие, была подчеркнута и акцентирована. Самое паршивое, однако, в том, что Ментус, по существу, был в переходном возрасте, и если господа могли посчитать его сопляком, то для простолюдинов, которые вызревают быстрее, он уже был зрелой барской рожей, лицо его обладало, с их точки зрения, всеми достоинствами господского лика. Так что же получается – лицо достаточно хорошо, дабы Валек бил по нему как по господскому, и недостаточно хорошо, дабы господа могли получить на нем удовлетворение? Зигмунт одарил отца злобным взглядом за эту несправедливость природы. Но Константин и мысли не допускал, что Ментус мог бы быть чем-то иным, не щенком, он, Константин, который панибратски чокался с ним за обедом на гомоэротической почве, теперь открещивался от всякой с ним общности, видел в нем молокососа, сопляка, не придавал значения его возрасту! Гордость не позволяла! Порода восставала, порода! Господин, у которого История неумолимо отбирала поместья и власть, оставался тем не менее породистым душой и телом, в особенности же телом! Он мог снести сельскохозяйственную реформу и общее политико-правовое подравнивание, но кровь у него закипала при мысли о личном и физическом равенстве, о братании личном. Тут подравнивание вступало уже в область, погруженную в сумерки личности – в извечные дебри породы, на страже которых стояли инстинктивный, ненавистью пропитанный рефлекс, отречение, ужас, отвращение! Пусть берут состояние! Пусть проводят реформы! Но пусть же господская рука не ищет руки парня, пусть же щеки не ищут лапы. Как это, добровольно, из чистой только тоски рваться к простонародью? Измена расе, культ прислуги, непринужденный, наивный культ членов, жестов, выражений слуги, влюбленность в хамскую сущность? И в каком же положении был господин, слуга которого стал объектом столь бурных оваций иного господина, – нет, нет, Ментус никакой не господин, обыкновенный сопляк, молокосос! Это сопливые выходки под влиянием большевистской агитации.