– Вижу, большевистские настроения господствуют в среде школьной молодежи, – сказал дядя, словно Ментус был учеником-революционером, а не классным любовником. – По попочке! – засмеялся он. – По попочке!
И вдруг в открытую форточку ворвались топот ног и визг, доносившиеся из кустов неподалеку от кухни. Вечер был теплый, суббота… Парни с фольварка пришли к кухонным девкам и озоровали… Константин просунул голову в форточку.
– Кто там? – крикнул он. – Нельзя!
Кто-то шмыгнул в заросли. Кто-то рассмеялся. Камень, брошенный физическою силою, упал под окном. И кто-то за кустами голосом, нарочно измененным, завопил во всю мочь:
И еще раз кто-то взвизгнул, засмеялся! Весть уже разошлась в народе. Они знали. Кухонные девки, должно, наболтали, вишь, парням. Этого следовало ожидать, но нервы помещика не выдержали наглости, с которой пели под окнами. Он перестал не придавать значения, красные пятна проступили у него на щеках, он молча вытащил револьвер. К счастью, тетя явилась вовремя.
– Котя, – закричала она добросердечно, не теряя времени на расспросы. – Котя, положи это! Положи это! Прошу тебя, положи это, я терпеть не могу заряженного оружия, если хочешь иметь это при себе, вынь пули!
И точно так же, как минуту назад он не придал значения угрозам Зигмунта, так теперь она не придала значения ему. Поцеловала его – и он с револьвером в руке стал расцелованным, – поправила ему галстук, чем окончательно обезоружила револьвер, закрыла форточку, а то сквозняки, и совершила еще множество подобных неутомимо умалявших и раздроблявших поступков. Она бросила на чашу событий всю округленность своей персоны, источающей нежное материнское тепло, которое обкладывало человека, как вата. Отвела меня в сторонку и украдкой дала мне несколько конфеток, которые лежали у нее в маленькой сумочке.
– Ой, шельмы, шельмы, – прошептала она с добродушным упреком, – что ж вы это натворили! Зося больна, дядя взволнован, ох, уж эти ваши романы с народом! С прислугой надо уметь себя вести, нельзя панибратствовать, их надо знать – это люди темные, невоспитанные, как дети. Кикусь, сын дяди Стася, также пережил период мужикомании, – добавила она, вглядываясь в меня, – а ты похож на него, о, вот, вот, кончиком носа. Ну, я не сержусь, на ужин, однако, не приходите, дядя не хочет, я вам в утешение варенья пришлю – а помнишь, как тебя побил наш старый лакей, Владислав, зато, что ты его обзывал «грязнулей»? Гадкий Владислав! Меня и сейчас трясет! Я его сразу же уволила. Бить такого ангелочка! Сокровище ты мое! Ты мое все! Ты мой бесценный!
Она поцеловала меня во внезапном приливе растроганности и опять дала конфет. Я быстро удалился с конфетами детства во рту, а удаляясь, еще слышал, как она просила Зигмунта пощупать ей пульс, и барчук взял ее за запястье и щупал, поглядывая на часы, – он щупал пульс матери, которая, откинувшись на спинку дивана, глядела в пространство. С конфетами возвращался я наверх и чувствовал себя не очень-то реально, но подле этой женщины каждый становился нереальным, она обладала поразительным умением растапливать людей в доброте, расплавлять их в болезнях и смешивать с частями тела других людей – не из страху ли перед прислугой? «Добрая, коли душит», – припомнилось мне определение Валека. «Душит, так как же ей не быть добродушной?» Положение становилось угрожающим. Они взаимно не придавали друг другу значения, дядя из гордости, а тетя из страха, и только этому следовало приписать, что до сих пор не прозвучал выстрел – ни Зигмунт не шарахнул Ментуса, ни дядя не шарахнул из револьвера. Я с радостью думал об отъезде.
Ментуса я застал на полу с головой, втянутой в плечи, – у него теперь появилась склонность закрывать голову, обрамлять, окружать ее руками, он не шевелился, с втянутой головой тихо голосил и постанывал – молодо и почвенно.
– Гей-та, гей-та, – бормотал он. – Айда, айда! – и другие слова безо всякой связи, серые и грубые, как земля, зеленые, как молодой орешник, крестьянские, народные и молодые. Он потерял уже всякий стыд. Даже приход Франтишека с ужином не прервал его причитаний, и тихих деревенских жалоб; он дошел до такого предела, за которым мы уже не стыдимся тосковать по прислуге при прислуге и вздыхать по лакейчику в присутствии старого лакея. Никогда до того не видел я ни одного интеллигента в состоянии такого упадка. Франтишек даже не взглянул в ту сторону, когда ставил на стол поднос, но руки дрожали у него от отвращения, и он, выходя, хлопнул дверью. Ментус не притронулся к еде и никак не мог утешиться – что-то в нем щебетало, квакало, что-то тосковало и истосковывалось, что-то затуманивалось, с чем-то он там сражался, охал, какие-то выводил законы… А то опять обыкновенная хамская злоба хватала его за горло. Только тете и дяде приписывал он свой неуспех с парнем, господа виноваты, господа, если бы не их помехи и отвращение, наверняка бы он побратался!
Зачем они ему помешали? Зачем прогнали Валека? Тщетно втолковывал я ему, что завтра надо уезжать.
– Не пояду, вишь, не пояду, ишшо цаво! Пущай сами они уезжають, коли хоцуть! Тут Валек, тута и я буду. С Валеком! С Валеком моем единственным, ой, дана, дана, с пареньком!
Не мог я с ним договориться, он был помрачен парнем, для него перестали существовать какие бы то ни было светские соображения. А когда наконец понял, что остаться нельзя, он испугался, стал молить не бросать парня.
– Без Валека не пояду! Валека ним не оставю! Возьмем его – зарабатывать стану на жисть, на дом – чтоб я сдох, не пояду без Валека мово! Юзек, Бога ради, из-за Валека не! Сгонють со двора, в деревне сыщу кватеру, у перестарки, – добавил он ехидно, – у перестарки осяду! А чаво! С деревни не погонють! В деревне кажный имееть право!
Я не знал, что со всей этой штуковиной делать. Вовсе не было исключено, что он поселится у этой несчастной перестарки Зигмунта, у «удовы», как говорил лакейчик, и оттуда станет преследовать усадьбу и компрометировать тетю с дядей, разносить господские тайны хамским языком, он – предатель и доносчик – хамам на смех!
И тут гигантская пощечина прогремела за окном во дворе. Забренчало, собаки отозвались скопом. Мы прильнули к стеклам. На крыльце, в свете, льющемся из дома, стоял дядя Константин с охотничьей винтовкой, вглядываясь в мрак. Еще раз приложил винтовку к щеке и выстрелил – грохот разнесся в ночи, как от ракеты. И поплыл дальше в темные окрестности. Собаки разошлись.
– В парня палить! – Ментус схватил меня судорожно. – В Валека метить!
Константин стрелял для устрашения. Снова ли слуги с фольварка что-нибудь пропели? Или он стрелял, ибо нервы сдали, ибо выстрел рвался из него с того самого момента, как в курительной он вытащил из ящика револьвер? Кто знал, что в нем творилось? Или это был акт террора, рожденный гордостью и спесью? Рассвирепевший господин грохотом извещал всех окрест, до самых дальних дорог и одиноких верб на межах, что он бодрствует, вооруженный до зубов. Тетя выскочила на крыльцо и торопливо угостила его конфетками, шарфом шею укутала, втащила домой. Но грохот уже распространился бесповоротно. Когда усадебные собаки на мгновение стихли, я услышал вдали эхо деревенских собак и вдруг представил себе переполох, охвативший людей, – и парни, и девки, и мужики, спрашивающие друг друга, а це эта, пошто на дворе палять? Помещик палить? Цаво палить? И сплетня о мордобое, мол, молодой барин в морду принял от Валека, разраставшаяся, переходящая из уст в уста, подгоняемая шумным демонстративным выстрелом. И я никак не мог взять себя в руки. Принял решение о безотлагательном побеге, мне стало страшно ночью в этой усадьбе, внутренне распоясавшейся, наполненной ядовитыми миазмами. Бежать! Бежать немедля! Но Ментус не хотел без Валека. И я, лишь бы поскорее удрать, согласился забрать парня. Его так и так должны уволить. Наконец остановились на том, что дождемся, пока в доме все уснет, и тогда я пойду к лакейчику, уговорю его бежать, а если заупрямится – прикажу! Вернусь с ним к Ментусу, и уже втроем подумаем, как выбраться в поле. Собаки Валека знали. Остаток ночи проведем в поле, после чего поездом в город. В город, скорее в город! В город, где человек меньше, лучше пригнан к людям и более похож на людей. Минуты тянулись бесконечно. Мы упаковывали вещи и подсчитывали деньги, а почти нетронутый ужин завернули в носовой платок.