Выбрать главу

Кажется, Батеньков сделал в то время паузу в рассказе, молча пил чай, словно раздумывая, продолжать ли дальше столь же откровенно. Молчал и Врангель, потрясенный услышанным. И Батеньков вновь заговорил: «Вплоть до последнего дня кое у кого из нашего круга, у того же Рылеева, таилась надежда, что Сперанский еще не сказал своего последнего слова, меня умоляли встретиться с ним наедине, поговорить. Но он этого не хотел. Я был в приемной вместе с его дочерью, о чем-то болтал с ней, а он позвал ее. Я вошел вместе с ней. Никакого приватного разговора, конечно, не получилось. Михаил Михайлович и не заговаривал со мной, обращался лишь к дочери. Сказал Елизавете Михайловне, что пора ей снять траур, новый император уже известен. Она живо так спросила: „Кто же, надеюсь, Николай Павлович?“ — „Так и есть, — отвечал ей Сперанский, — с чем я вас и поздравляю“. — „О, я так рада! Думаю, все женщины будут рады этому“. Сперанский поет в унисон: „Да, твою радость понимаю, и сам рад. Человек он необыкновенный и обещает нового Петра“. Яснее не скажешь, и все же я позволил себе вопрос: „Царствование его, надо думать, будет продолжением прежнего?“ — подразумевая под этим сохранение самодержавия и отказ от реформ. И Сперанский с холодком в голосе тут же мне и ответил: „Разумеется. Так и объявить назначено“. И отсюда я заключил, что на поддержку восстания со стороны Сената и Государственного совета никаких надежд нет. Помчался к Рылееву и сообщил ему о беседе со Сперанским и что надежды, кои мы питали на сочувствие планам государственных мужей, рухнули и надо немедленно отменить вывод на площадь войск. Но он был упрям, и я его не убедил. Утопающий, известно, хватается и за соломинку. Решили попытаться последний раз повлиять на Сперанского. Вечером трое из нашего круга, все были вхожи к Сперанскому, кроме меня — Краснокутский и Корнилович, приехали к нему и с полчаса говорили с ним перед назначенным на восемь вечера чрезвычайным заседанием Государственного совета. Беседа ни к чему, конечно, не привела, и смысл заявления нам Сперанского сводился к тому, что, мол, не вмешивайте меня в ваши противоправные дела, оставьте меня в покое. Ничего завтра не начинайте. Так будет лучше и для вас всех, и для государства. Но уже оповещены верные войска, в которых были наши люди, и ничего остановить невозможно. Поздно вечером все наши, кто стоял во главе движения, собрались в доме на Мойке, у Рылеева. Я сказал, чтоб на Сперанского не рассчитывали, никуда не войдет. Возникли сомнения и насчет Мордвинова. Кто-то предложил заменить его кандидатуру Трубецким. А меня решили выдвинуть в состав Временного правления.

Не буду говорить о провале нашего выступления, о моем аресте. Я все отрицал, запирался. Потом понял: кто-то уже показал на меня как на активного участника. На допросах иногда присутствовал и Николай, интересовался, насколько был связан с нами Сперанский, и Михаил Михайлович тоже был при этом и, бледный, слушал, что я отвечу. Я отвечал: «Не был связан никоим образом, никакого отношения к нашему кругу не имел». Меня запугивали, требуя показаний против него, грозили казнью смертной. Если же раскроюсь и расскажу, сулили освобождение и полное прощение всех грехов. Но как я мог показать против учителя и почти друга! Когда Николаю надоело возиться со мной, взялись другие: Бенкендорф, а я с ним ранее был на близкой ноге, начальник Генерального штаба Дибич, великий князь Михаил. И все призывали к чистосердечному признанию.

Я ужасно устал от всего этого. Иногда был близок к сумасшествию. А другой раз, находясь в здравом рассудке, намеренно разыгрывал его, чтоб от меня отвязались. Однажды, устав от всего, от вопросов о причастности Сперанского, я решил, что сделаю письменное заявление и открыто признаю благородство того дела, в коем участвовал. Я сел писать и назвал это дело лучшим делом в моей жизни, заявил, что не только член тайного общества, но и член самый деятельный. И это общество не было крамольным, но политическим. И оно состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ибо никто не действовал из своекорыстия, но в самых высоких целях, во имя прав народа. И это не был мятеж, но опыт политической революции. Наша беда была в малочисленности, но то, что глас свободы прозвучал, хотя и ненадолго, не должно забыться.

Чуть позднее я взял на себя даже больше, чем заявил в письме. Не знаю, что толкнуло меня на это, но я приписал себе намерения, коих никогда не имел. Заявил, что из честолюбия хотел стать регентом малолетнего Александра II и, устранив возможных конкурентов, стать полноправным правителем России. Может быть, с моей стороны тут сказался приступ безумия, но тогда я думал об одном: надо любым образом отвести подозрения от Сперанского. Мне все равно пропадать, а он пусть уцелеет. Да и в чем была его вина, кроме того, что он, по моей же инициативе, иногда вел со мной острые политические беседы. Я не мог потерпеть, чтобы он пострадал из-за меня.

Но последнее признание, скорее это был самооговор, обошлось мне дорого. Не сомневаюсь, Николай увидел во мне личного врага, посягавшего на императорскую власть. Думаю, после того меня и решили надолго запрятать в одиночную камеру, окружить имя узника полным молчанием, чтобы никто не знал, где я и что со мной.

Много позднее, в Сибири, куда отправился на поселение, один из наших, тоже ссыльных, располагавший сведениями, как нас судили, сказал мне, что Сперанский спасти меня не пытался. Напротив, внес мое имя в число заговорщиков, подлежащих смертной казни. Думаю, он все же боялся, что когда-нибудь я могу проболтаться и выдать его. Но большинство других членов суда решило, что такое наказание для меня будет чрезмерным... Да ладно, — Батеньков прощающе взмахнул рукой, — я его не виню. Думаю, он не раз каялся потом, что хотел мне зла...»

Как бывает с долго молчавшими и таившими свою боль при себе, Батеньков, вероятно, испытывал потребность наконец-то выговориться, излить наболевшее перед человеком, коего считал давним другом. Тем более что он, Врангель, был хорошо знаком и со Сперанским в его сибирский, генерал-губернаторский, период жизни и понимал, как близки были в то время Батеньков и Сперанский.