В доме пахло мокрыми волосами Пегги. Мать вишневыми поленьями растопила камин, и моя жена, уже не в бикини, а в комбинации, отделанной кружевом сверху и снизу, с голубым полотенцем на плечах сидела нога на ногу перед огнем и сушила волосы. Голову она опустила так низко, что казалось, пламя вот-вот всосется в концы свешивавшихся покрывалом волос, а пальцами вслепую массировала кожу на темени. Поленья потрескивали, распадаясь. Ричард читал книжку; одна нога у него была перекинута через ручку кресла и качалась, как маятник. Дождь шумно дышал за стенами, по-хозяйски окатывал стекла окна, выходящего на задний двор, живыми искорками сверкал в зыбкой зелени виноградной завесы над окнами, обращенными к лугу. В кухне мать расставляла тарелки на столе.
— Может, они не захотят ужинать так рано? — спросила она шепотом, когда я проходил через кухню к лестнице, ведущей наверх.
— Спроси их, — сказал я коротко. На огороде мать сумела одержать верх над Пегги, заставила ее обнаружить свои слабые стороны, и это вывело меня из терпения. Вовсе я не желал, чтобы она делала вид, будто мы с ней в заговоре против двух чужаков. Довольно с меня этих фокусов.
Но когда я уже поднимался по лестнице, до меня донеслись голоса: мать что-то спросила, а Пегги весело ответила ей; слов нельзя было разобрать, но я почувствовал себя лишним, и меня прохватил неприятный холодок. В спальне я снял с себя мокрую одежду и голый сновал по комнате среди призраков, теснившихся со всех сторон. Вот эта стертая половица молча хранит свою тайну — на этом самом месте моя бабушка, попытавшись встать с постели, упала и умерла. Вот из этого окна по-прежнему видно лужайку, конюшню и дорогу, как и тогда, когда мой дедушка смотрел в него, поджидая «неторопыгу», какой называл почтальона. В ящиках соснового комода еще и сейчас хранятся оставшиеся после него пожитки и его дневники, тощие красные книжицы, где он год за годом делал записи о погоде, и почти ни о чем больше. В день рождения моей матери, чуть не стоившего жизни бабушке, его жене, он записал только: «Родился ребенок». С отцовского комбинезона, когда я развешивал его для просушки на двери ванной, капала мне на голые ляжки холодная вода. Джоан все так же смотрела куда-то вверх, приоткрыв рот с застывшей на нижней губе блесткой влаги, вечно неся в себе зачатое дитя. Я не стал вытираться полотенцем — я люблю, когда тело просыхает, и не только из-за самого ощущения испаряющейся влаги; мне приятно думать о том, как она легко и свободно меняет свое материальное бытие, о сложной топографии стихий, позволяющей воде перетекать в воздух. Даже обыкновенная пыль, взлетая над старым диваном, кажется мне ангелом-хранителем этого дивана, а цветочная пыльца, от которой я неудержимо чихаю, — длящимся в воздухе существованием цветка. Сухой, большой, гладкий, под чуть косящим взглядом широко раскрытых глаз моего детского «я» на стене, я надел белье, спортивные брюки, скользкие на ощупь, вынул носки — Пегги аккуратно скатала каждую пару отдельно, — мокасины и чистую белую сорочку. В сорочку была вложена серая картонка, чтобы она не мялась, но казалось, будто наоборот, это картонка бережно завернута в сорочку.
Мать приветствовала меня возгласом:
— А вот и мой городской франт!
В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.
— Я тебя все хочу спросить — как там они все?
— Кто это «они все»?
— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.
Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:
— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.
— Хоть и без тебя?
— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.
— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.
— Хорошо, не буду.
— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.
— Был?
— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.
— Что за чепуха! Конечно, увидишь.
— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.
— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.
— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.
Я засмеялся.
— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?
— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.
— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.
— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.
Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.
— А я?
Мать ответила не сразу.
— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.