Выбрать главу

Пегги снова сидела, скрестив ноги, перед камином. Она посмотрела на меня слезящимися от жары глазами. Ричард захлопнул книгу и перестал качать ногой.

— Чудной конец, — сказал он.

— Это что, все тот рассказ про мальчика, у которого был гигантский КУС?

— Да. В три года он заново открыл всю геометрию, потом вообще всю математику открыл заново и, наконец, спросил кого-то, сколько нужно времени, чтобы линия, проведенная вверх, вернулась к своему началу снизу. Это из теории относительности, понимаешь?

— Неужели?

— Точно. Эйнштейн доказал кривизну пространства.

— Да, до этого своим умом дойти — дело нешуточное. Так что же случилось с тем мальчиком?

— Я же говорю, конец чудной. Он стал кретином. Просто сидел и не двигался с места, ни на что не смотрел, и на последней странице его мама радуется, что он научился держать вилку и класть ею пищу в рот.

— Как та линия, что вернулась сверху к своему началу.

— Это мне не пришло в голову.

— Брось, пожалуйста, эту книжку, — сказала Пегги из-под завесы просыхающих волос. — Такое чтение вредно отзывается на психике.

— Когда-то я то же самое говорила Джою, — крикнула из кухни мать.

— Однако психика у меня вполне здоровая! — крикнул я в ответ.

Пегги расхохоталась.

Ужин появился на столе раньше, чем можно было ожидать: горошек, отварной картофель, посыпанный зеленью петрушки, и консервированная ветчина, которую мать попросила меня нарезать. Нож оказался на удивление острым. Отец всегда держал в порядке ножи и всякий свой инструмент; вероятно, из него вышел бы добрый мастер, займись он каким-нибудь ремеслом, но, как и мне, ему предназначено было всю жизнь иметь дело с неосязаемыми ценностями. Когда я всех оделил ветчиной, мать спросила Ричарда, кем он хочет быть.

— Как это? Я не совсем понимаю.

— Ну, когда вырастешь. Хотел бы ты жить в Нью-Йорке и заниматься тем, чем занимается Джой? Мне, правда, не очень-то ясно, что он делает, никак не добьюсь, чтобы он толком объяснил.

Я ей объяснял много раз. Я служу в фирме, которая разрабатывает для корпораций программы по таким вопросам, как сокращение налоговых платежей, заокеанские капиталовложения, получение правительственных подрядов или автоматизация. Моя специальность — финансовая реклама, что шире можно определить как создание идеального образа корпорации в целях привлечения средств. Матери хотелось, чтобы я стал поэтом, вроде Вордсворта. Она редко читала стихи, но у нее было четкое догматическое представление о важности поэзии. Вопреки настояниям отца, чтобы я шел в инженерный колледж, меня отправили в Гарвард, так как по числу вышедших из его стен поэтов, от Эмерсона до Элиота, Гарвард стоит среди американских университетов на первом месте. Бедный мой папа, он не знал, что в нашем мире, если взяться за дело с умом, скоро можно будет зарабатывать на изучении древних саг больше, чем зарабатывают рядовые инженеры. Сам не знаю, в какой момент своей жизни я отказался от притязаний на поэтическую карьеру — и отказался ли полностью. Во всяком случае, в моей женитьбе на Джоан немалую роль сыграло то обстоятельство, что при первой нашей встрече, когда она выехала на велосипеде из осенних сумерек парковой аллеи, легкая, нездешняя, вся словно ушедшая в себя, она мне напомнила девушку из «Одинокого жнеца», а при ближайшем рассмотрении оказалась похожей на бледную Люси, чью кончину я бы мог достойно воспеть.

— Его отец принадлежит к академическому кругу, — сказала Пегги.

— Ты хочешь сказать — он ученый? — Не дожидаясь ответа, мать уверенно продолжала: — Склонность к науке у Ричарда есть. Меня в его годы тоже, бывало, от книги не оторвешь, но я читала много потому, что жизнь казалась мне слишком тяжелой — а тебе ведь так не кажется, Ричард?

— Не тяжелая она, а просто скучная, — сказал Ричард.

— Еще бы, — сказала мать, — когда живешь в городе, где воздух кондиционирован и все времена года похожи друг на дружку. Здесь, на ферме, у меня каждую неделю новости, каждый день перемены. То в поле мелькнула новая мордочка, то птицы запели по-другому, и ничто не повторяется. Природа не знает повторений; такого вот августовского вечера еще никогда не было и никогда больше не будет.

Она себя заметно настраивала на печальный лад, и я, чтобы помешать этому, сказал не без озорства:

— А тебе хотелось бы, чтобы Ричард стал поэтом?

Она ответила:

— Нет, когда-то я мечтала о такой судьбе для другого мальчика, а я тоже не люблю повторяться. Мир с тех пор очень изменился. Так мало осталось профессий, которые бы что-то давали душе.

— Я бы, пожалуй, хотел стать селенографом, — сказал Ричард.

— Это что такое? — спросила мать, орудуя ножом и вилкой, с настороженностью человека, подозревающего, что его разыгрывают.

— Лунный географ, — объяснил Ричард. — На Луне понадобятся географы, чтобы составлять карты лунной поверхности.

— Ты бы мог специализироваться на теневой стороне, — сказал я.

— А там как раз и будет установлен мощный телескоп. Знаете почему?

— Почему? — спросила Пегги после паузы.

— Потому что на стороне, обращенной к нам, слишком сильно земное сияние. Земное сияние, — пояснил он моей матери, — это все равно что лунное сияние, только наоборот. Оно тоже голубое.

Мать ничего не сказала в ответ, но я всей своей словно иголками истыканной кожей чувствовал, что она помрачнела, как будто увидела в этом нашем отрыве от земли, ее земли, лично ей нанесенное оскорбление.

Я спросил:

— А не холодно там, на теневой стороне?

— Нет, нужно только зарыться поглубже. На глубине пятидесяти футов под лунной поверхностью удерживается ровная температура — около десяти градусов по Цельсию.

Мать явно принимала интерес Ричарда к лунным делам как личную измену. Она молча сгорбилась над своей тарелкой, тяжело и медленно дыша, крылья носа у нее побелели.

Пегги почувствовала, что что-то не так, и из вежливости спросила:

— Вам бы хотелось, чтобы Ричард стал фермером?

Мать подняла свою массивную голову. На лбу у нее были капельки пота.

— Для этого, пожалуй, нужно больше воображения, чем ему разрешается иметь.

Я горячо вступился:

— Ну, знаешь ли, его воображению никто преград не ставит. Он — первый в Америке юный еле… селе… селенограф. — От негодования у меня даже язык стал заплетаться.

Пегги провела руками по волосам, плотно прижимая их к черепу.

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

Она произнесла это мелодичным, волнующим, неестественным голосом — голосом манекенщицы. После развода с Маккейбом она время от времени обращалась к профессии манекенщицы, участвовала в выставках мод, но никогда не снималась для журналов. Фотографии слишком подчеркивали ширину ее бедер, а ее крупно вылепленное, как у боксера, лицо выходило асимметричным.

— Извини, Пегги, я вижу, какие ты над собой делаешь усилия, но их делаешь не только ты. И нечего тебе ревновать ко мне мальчика.

— Ревновать? Что за бред!

Мать повернулась ко мне и сказала, словно диктуя своему биографу:

— Она отняла у меня внучат, она сделала из моего сына какого-то кривляку с сединой в волосах, а теперь она не дает мне приласкать этого несчастного, замороченного мальчугана, который так нуждается в сердечной заботе.

— О нем достаточно заботятся, — сказала Пегги.

— О, я не сомневаюсь, что ты выполняешь все предписания доктора. Но я имею в виду нечто менее формальное.

— Я пять лет растила его без отца и неплохо вырастила.

— А почему вообще понадобилось, чтобы он рос без отца?

— Я бы вам объяснила, да вы ведь слушать не станете.

Мать пожала плечами.

— Чего только мне на моем веку не приходилось выслушивать.

Она уже успокоилась, мрачная тень исчезла с лица; я понял, что вспышка помогла ей разрядиться.

Но теперь я испугался за Пегги — вдруг она не рассчитает шага, споткнется и упадет. Спасение сейчас в ее быстроте, быстроте молодости; их ссора еще затянута сверху тонким ледком, и нужно, чтобы она сумела по нему проскользить.