— На редкость глупа, — упорствовал я.
— Ты это всегда знал.
— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.
— Видишь, ты забыл бога.
У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.
— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.
С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.
— Так как же ферма?
— А что ферма? Существует и существует.
— А когда я умру — перестанет существовать?
Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.
— Об этом, кажется, еще рано говорить.
Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.
— Мне немного осталось, Джой!
Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.
Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:
— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?
Я ответил:
— Спина ноет, но это даже приятно.
Она сказала:
— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.
Я сказал:
— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.
Она спросила:
— А вы когда поедете?
— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.
Она вздохнула.
— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.
— Хочешь, иди в ванную первая.
— Нет, ты иди.
— Приятных сновидений.
— Приятных сновидений.
На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.
— О господи, — сказала Пегги.
— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. — …сквозняк. Можно, я закрою?
— Нет.
— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.
— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.
— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?