Я вышел на крыльцо, снял со вбитого в столб гвоздя два собачьих поводка, наращенных веревкой, — они там висели по соседству с жестяной кружкой, из которой мы пили воду. Я вошел в сарайчик и прицепил поводки к ошейникам собак, радостно запрыгавших вокруг меня. Щенку разрешалось бегать без поводка. Собаки, опустив нос и прижав уши, потащили меня через фруктовый сад. Они так рвались вперед, что ошейники то и дело впивались им в горло под встопорщившейся от удовольствия шерстью, и они давились и кашляли. Веревка, которую я намотал себе на руку, натягиваясь, больно терла мне кожу, и рука в этом месте горела. У шеренги подсолнухов собаки напали на чей-то след и с такой силой рванулись по этому следу, что я вынужден был припуститься бегом. Разлапую темную зелень клубники на огороде глушили разросшиеся лопухи, подорожник и молочай. Земля, вывороченная вчера мотыгой Пегги, посветлела и запеклась на солнце. Напрягая тугие мышцы, собаки тащили меня дальше, к большому полю, где трактор, разрыв норки всякой полевой твари, создал для них новый, приманчивый мир.
Вся схема моего вчерашнего движения по полю была аккуратно вычерчена уже подсыхающими рядками скошенной травы. А стерня снова пестрила головками цветов — тех, что не попали под нож косилки, и тех, что только сегодня родились на свет. Цветы — лучшая реклама, подумал я, и тут же мне пришло в голову, что можно использовать эту мысль в моей работе. Щенок спугнул бабочку; полетели уже две бабочки — она сама и ее тень.
Наши тени были по-полдневному коротки. В небе, точно приступы боли, набегали тусклые облака и сразу же таяли, разлетались бесформенными хлопьями, как смятое войско, как последние проблески угасающей жизни. Мне хотелось вернуться в дом, я боялся, что собаки увлекут меня к самым дальним границам фермы. Но когда мы миновали пригорок за большим полем, откуда в зимние дни виден серебряный шпиль олтонской судебной палаты, они остановились по первому окрику и покорно затрусили обратно, будто продолжая проложенный в ежедневных прогулках с моей матерью маршрут — вдоль живых изгородей сумаха и айланта, по нижнему краю большого поля, мимо развалин табачной сушилки, через дорогу и во двор дома. Еще несколько минут веселой возни и притворного сопротивления, и вся тройка была благополучно водворена в свой сарайчик. В лохматых штанишках задних собачьих лап запутались колючки репейника и какие-то зеленые семена, похожие на сточенные наконечники стрел. Глянув вниз, я увидел, что природа и меня использовала для своих целей: манжеты моих брюк тоже несли на себе семена.
Дома Ричард читал, Пегги наготовила сандвичей с колбасой и теперь разогревала грибной суп. Стол был накрыт на три прибора.
— Как она там?
Ответил Ричард:
— Сказала, что ягоды очень вкусные, а обедать она не хочет.
Я посмотрел на книгу, которую он читал; это был мой Вудхауз.
— А не рассердится она, если мы позовем доктора?
— Чего тут сердиться? И ведь она же сама сказала.
— Очень это на нее непохоже.
Пегги, внимательно следившая за молоком, которое лила в суп, оглянулась на мои слова; глаза у нее потемнели. Мне вспомнилось неожиданное замечание матери о мужчинах, которые ищут себе оправдания, причинив женщине горе.
— Иди, спроси сам, — сказала она.
Поднимаясь по лестнице, я почувствовал в кармане своего пиджака (я так и не переоделся после церкви) что-то жесткое и вытащил сложенную церковную программку. Такая привычка была у отца — сложить программу и сунуть ее в карман, вместо того чтобы выбросить после богослужения. Он вообще не любил ничего выбрасывать, по бессмысленной своей привычке, раздражавшей меня, когда я был мальчишкой. Дойдя до верхней площадки, я положил ненужную программу на кучу журналов, которые там дожидались своей участи.
— Мама?
Мать спала, высоко лежа на двух подушках, выпростав из-под одеяла голую руку. Сверху я увидел, что голова у нее совсем седая, а раскрытая ладонь, касавшаяся дуршлага с ежевикой — Пегги все-таки набрала много зеленой, — сохраняла беспомощную детскую пухлость. Во сне резче обозначились складки, идущие от крыльев носа к углам рта, и на щеках, незаметные раньше, пролегли параллельно еще две морщины. Впервые я в ней увидел старуху. До сих пор она всегда была для меня лишь погрузневшим двойником быстроногой молодой матери, что когда-то, обгоняя отца, бежала под дождем от конюшни к дому. Мне казалось, что та, другая, и сейчас скрыта в ней, что она прячет ее от меня в наказание за мои проступки. Но, спящая, она ускользнула от моей цепкой, обидчивой памяти и, сама того не зная, переселилась в далекий край, в холодную арктику старости. Ее рука, удивительно гладкая и нежная на сгибе локтя, матово серебрилась в лучах солнца, которое лилось в окно, высекая золотые искры из привядших листьев герани на подоконниках. Я подумал о том, как мать заботливо поливает и «хранит» эту герань в комнате, давно уже переставшей служить ей спальней. Сколько же их здесь, кругом, на всем обширном пространстве фермы, — следов ее оплодотворяющей землю заботы, которая уйдет в эту землю вместе с ней. Смерть вдруг показалась мне чем-то неглавным, изъяном, просмотренным при покупке фермы, мелким недочетом, увеличившимся с годами. Мать ровно, негромко всхрапывала во сне; рука ее бессознательно шевелилась на одеяле, и я убрал дуршлаг с ежевикой, чтобы ягоды не рассыпались от случайного толчка. Я склонялся над матерью, всматривался в ее неподвижное тело, как однажды на пляже всматривался в нелепый контур, оставшийся на песке, где я лежал и мои дети палочкой обвели всю мою фигуру. Этот контур, не наполненный живой вибрацией плоти, показался мне тогда карикатурно малым.