Я усадил его с собой обедать за этот самый стол. Шел проливной дождь. Слышно было, как капли стучали по крыше, стенам и стеклам, как струились потоки во дворе и моя собака выла в хлеву, совсем как наши сейчас.
После того как служанка ушла спать, Жан вдруг сказал:
«Господин барон...»
«Что, дядюшка Жан?»
«Надо бы кое-что вам сказать...»
«Говори, старина».
«Это... это не дает мне покоя».
«Так говори же!»
«Помните Луизу, мою жену?»
«Конечно, помню»
«Так вот, она поручила мне сказать вам кое-что...»
«Что же?»
«Это... это... это как бы исповедь».
«А!.. Что же?»
«Мне... мне... не хотелось бы говорить вам это... Но все-таки... это нужно... Нужно... Ну вот... Она не от чахотки померла... это... это с горя... Вот как дело было.
С тех пор как мы приехали сюда, она стала худеть, изменилась вся... да так, что через полгода ее и узнать нельзя было, господин барон... Вроде как я до свадьбы, только причина-то была другая, совсем другая.
Привез я доктора, и он сказал, что у нее болезнь печени, апа... апатия, что ли[1]. Накупил я тогда лекарств больше чем на триста франков. Но она не хотела их принимать, ни за что не хотела.
«Не стоит, — говорит, — бедный мой Жан. Ни к чему это!»
Но я видел, что у нее что-то болит... что внутри у нее неладно. И потом, один раз я застал ее в слезах... я уж не знал, что и делать. Я ей и чепчики покупал, и платья, и помаду для волос, и сережки. Ничего не помогало. И понял я, что она скоро умрет.
Как-то в конце ноября, — снег тогда валил, и она весь день не вставала с постели, — вечером она велит мне сходить за кюре. Я пошел.
Когда кюре явился, она сказала:
«Жан, я должна сделать тебе признание, так надо. Слушай, Жан. Я никогда, никогда тебя не обманывала!.. Ни до свадьбы, ни после. Господин кюре подтвердит это, он знает, что у меня на душе. Так вот, слушай, Жан: я умираю потому, что не могу утешиться, уехав из замка... потому что я слишком... слишком привязалась к господину барону Рене. Привязалась, пойми, только привязалась. Это меня и в могилу сводит. Когда я поняла, что больше не увижу его, я почувствовала, что умру. Если бы я хоть могла его видеть, я бы осталась жива... Только бы видеть, больше ничего. Я хочу, чтобы ты сказал ему это как-нибудь потом, когда меня уже не будет. Скажи ему это... Поклянись... поклянись, Жан, перед господином кюре. Это для меня утешение — знать, что ему когда-нибудь скажут, отчего я умерла... вот... Поклянись же!»
Я обещал, господин барон... И вот сдержал слово, как честный человек».
Он умолк, глядя мне в глаза.
Боже мой! Вы не представляете себе, дружище, до чего взволновал меня рассказ этого бедняги, жену которого я убил, не подозревая того... Как я расстроился, слушая его здесь, в этой кухне, дождливой ночью...
Я бормотал:
«Бедный Жан! Бедный Жан!»
Он сказал:
«Вот и все, господин барон... Я ничего не мог сделать... Да и вы тоже... А ее уж нет...»
Я взял его за руки и заплакал.
Он спросил:
«Хотите взглянуть на ее могилку?»
Я кивнул головой не в силах говорить.
Он поднялся, зажег фонарь, и мы пошли под дождем, косые струи которого, быстрые, как стрелы, мелькали на свету.
Жан открыл калитку, и я увидел деревянные почерневшие кресты.
Он остановился перед мраморной плитой, сказав: «Вот здесь» — и поставив на нее фонарь, чтобы я мог прочесть надпись:
ЛУИЗА-ГОРТЕНЗИЯ МАРИНЕ,
ЖЕНА ЖАНА-ФРАНСУА ЛЕБРЮМАНА. ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА.
ОНА БЫЛА ВЕРНОЙ ЖЕНОЙ. УПОКОЙ, ГОСПОДИ, ЕЕ ДУШУ!
Мы оба стояли на коленях в грязи. При свете фонаря я видел, как струи дождя ударялись о белый мрамор, отскакивали, разбиваясь в водяную пыль, и стекали с краев камня, непроницаемого и холодного. И я думал о сердце умершей. О, бедное сердце!.. бедное сердце!..
С тех пор я ежегодно приезжаю сюда. Не знаю, почему, но я чувствую себя неловко, точно я виноват перед этим человеком, а он всегда глядит на меня так, словно прощает меня.