Но все это — только начало. Объединенные силы арбитров, полиции и гангстеров заманивают Армана на электрический стул, представив Синг-Синг как один из павильонов Голливуда. И обритый наголо Лаваред, поеживаясь на прохладном орудии казни, старательно закатывает глаза, рисуется, изображает смущение вперемешку с наглостью, дает интервью журналистам, глубокомысленно рассуждая о кинематографе. «Мне не нравится декорация, она далека от реальности, — замечает он, пока неторопливые служители прилаживают электроды к его голове и проверяют контакты, — я впервые на съемке, но постараюсь привыкнуть». Разумеется, в последнюю минуту все выяснится, и влюбленные улепетнут от гангстеров по крышам. Спрячутся в каком-то склепе, в инкрустированном гробу доберутся до Калькутты — окажется, что они попали на корабль, перевозящий умерших китайцев из Штатов на родину. Потом Лаваред едва не женится на туземной принцессе, затешется в ансамбль баядерок, прибудет в Каир, и т. д. и т. п., чтобы закончить вояж в Париже солидным наследством и нежным взглядом Одетты.
И весь этот Жюль Верн — в торопливо и топорно выстроенных декорациях, усталых баядерках из «Мулен-Руж», в небоскребах, качающихся под каблуками, в измученном слоне из парижского Зоо, едва не умершем от старости на глазах магараджи.
Какое это имело значение? Тартарен получил свою толику приключений, вырвался из будней и достиг искомого — покоя, благоденствия, тихого семейного счастья.
«Пять су Лавареда» были одной из самых кассовых картин в довоенной фильмографии актера, хотя и не лучшей. Кристиан-Жак делал то же самое не в пример тоньше Каммажа. Он принимал своего актера, как данность, не старался ничего навязывать. Фернандель должен был оставаться Фернанделем — это правило было одним из главных, — остальное же зависело от профессиональной ловкости режиссера. А этого Кристиану-Жаку было не занимать. И его Фернандель изысканнее, и поступки его осмысленнее, и бегство занимательнее. Правда, маска Фернанделя менялась в те годы независимо от желаний того или иного режиссера. Это уже не тот искренний провинциальный недотепа. Он остался провинциалом и в столице, но погрустнел, в глазах его появилась легкая тень — пока еще только тень — неуверенности. Он не потерял еще наивности и непосредственности, но начинает утрачивать способность радоваться жизни оттого лишь, что живет, дышит, пьет.
Другое дело, что Кристиан-Жак понимал это лучше других. И пусть и в его «Эрнесте-мятежнике» налицо весь набор штампов: белое море и синий пароход, мужчины в широчайших белых штанах, кургузых пиджачках и бабочках под крутыми подбородками, дамы в шляпах-бубличках, юбках по щиколотку, декольте — чуть повыше, оркестр, наяривающий всю дорогу от Гавра до Сан-Франциско какое-то «Под знойным небом Аргентины». Все, как у людей, как на рауте у принцессы Мирамар или баронессы Пти-Дюран. Только вот что-то фальшивит в этом салонном танго, фальшивит и в самом буквальном смысле унылый аккордеонист Эрнест Пюк, которого доводит до колик невидимая другим океанская качка.
Наверно, и для «Эрнеста» было бы не трудно разыскать в обширной классике бульварного романа сюжетный двойник. И, наверно, Жан Перре, сочинивший одноименный роман, ставший бестселлером сезона, за недостатком времени не задумывался над тонкостями эпохи: он просто поставлял провинциалам развлекательное чтиво. Но злоключения неудачливого аккордеониста на беспокойном латиноамериканском континенте были продиктованы не только традиционной для Франции экзотичностью географии: еженедельные, почти семейные в своей буколичности государственные перевороты в банановой республике «Кукарача» были столь незамысловаты и даже симпатичны, что никак не могли вызывать у зрителя ассоциации с предгрозовой европейской тишиной.
Кристиан-Жак совершает этот переход от размеренной тоски Парижа с легкостью и блеском мастера на все руки. У него играет все, даже самое случайное, ибо в любой такой случайности кроется возможность неожиданных эскапад, превращений, мистификаций. Скажем, чем может грозить неосторожный взгляд на привлекательную блондинку, сидящую за ресторанным столиком? Красота ласкает взор, к тому же помогает отвлечься от докучливой морской болезни. Но все последующие треволнения Эрнеста начнутся с этого невинного взгляда. Разгневанный супруг продемонстрирует ему свои феноменальные бицепсы, потом рванет на себя и небрежно отбросит рукава концертного фрака, затем примется за нос и уши и напоследок наградит неласковым прозвищем «осел с лошадиной челюстью». Потом выговор, случайная выпивка с горя в маленьком кабачке в Сан-Франциско. И уйдет белый пароход, и Эрнест останется один в чужом городе, без языка, без паспорта и денег, с одним лишь аккордеоном в руках. Но вскоре утонет и аккордеон, и не с кем слова сказать, некому пожаловаться на судьбу. И подойдет к нему морской волк с распахнутой грудью, на которой не поймешь, чего больше — волос или татуированных дамочек, якорей и виселиц. Моряк пообещает помощь, и Эрнест будет плакать в рюмку с коньяком, пока не придет пора расплаты, пока моряк не заставит его, упившегося и несчастного, взять бутылку и тюкнуть негра-кабатчика по могутному черепу, чтобы забрать выручку. И качающийся Эрнест будет примериваться, ибо перед глазами его пляшут два негритянских затылка, потом четыре, и он боится промахнуться и ударить не того. А потом в кассе не окажется денег, и только тихий негр будет лежать на заплеванном полу. И Эрнест бросится со всех ног куда глаза глядят, лишь бы домой, в тихую, тоскливую Францию, и так и не узнает, что негр жив, что волосатый Тонио разыграл все, как по нотам, что уже шестьдесят молодцов поставил ему негр таким образом на корабль, отправляющий белых рабов на банановые плантации Кукарачи. Об этом Эрнест догадается позже, только на корабле, где матросы разденут его и сбросят в трюм, а он схватит пустую бутылку и ринется наверх, чтобы расправиться с Тонио, как с тем негром. И будут колыхаться стены каюты, и внутри будет шум и треск, и звон стекла, а потом Эрнест вылетит на палубу и станет выплевывать по одному свои уникальные зубы. И то же повторится на плантации, когда Эрнест отправится в медпункт, и снова заходят ходуном стены палатки с красным крестом, и мы поймем, что единственное лекарство здесь — дубинка. И опять некому пожаловаться, не с кем поговорить: единственный француз, последняя надежда, и тот — нем, и зовется потому издевательски — Демосфеном.