«Я хочу исповедаться, отец мой». Она не исповедовалась уже лет двадцать, с тех пор как поселилась здесь. Она рассказывает все по порядку — о том первом, который лежит под каштаном; о втором, из Парижа, — «он не так мучился, муж набил себе руку»… «Это очень неприятно, что они умерли», — замечает монах, постукивая пальцами по колену. Столько слышал он исповедей в своей жизни, что наловчился не слышать слов, воспринимать лишь журчание речи. И вдруг, это всегда случается неожиданно, мысль пробивается сквозь слова, лишает Фернанделя речи, парализует… Мари называет цифру: «Шарманщик был сто вторым. Кстати, вы могли его видеть», — она показывает в окно, на снежную бабу в криво посаженной шляп. «Иначе его могли бы съесть свиньи». Мари приглашает монаха разделить ее сомнения: ей кажется, что муж излишне жесток — он убивает молотком, а она думает, что яд — гуманнее.
Это будничность, ненарочитость убийства потрясает монаха более всего. Уж, кажется, ему, орудию господа, не привыкать к жестокостям, плутовству, обманам, но все это прикрыто тонким или толстым идеологическим флером, а здесь с убийства содрана последняя оболочка — оно стало хлебом насущным, бытом. Отан-Лара не скупится на детали, он усиливает интонацию ежедневности преступления, которое спокойно и натурально соседствует с детским добродушием негра, с первой любовной игрой между Матильдой и юным послушником, с буколическим воркованием кровавых папы и мамы. Нет, он не забавляется, и комизм подробностей рассчитан не на заливистый смех, а на тот первый спазм хохота, который предшествует истерике. Но он обращается к зрителям, уже познавшим вкус гиньоля, пережившим на собственной шкуре будничные гекатомбы войны. Простодушному тарасконцу в сутане это еще не известно.
И потому первый импульс его, как всегда, — бежать. Куда глаза глядят, в белый свет, как в копеечку, чтобы не видеть, не слышать, не думать. В другой картине это могло бы удаться. Но Отан-Лара знает, что без монаха ему не распутать свою кровавую историю, и попавший в ловушку Фернандель очертя голову бросается в другую крайность. Теперь он балансирует на хрупких качелях между трусостью и хитростью: и себя спасти и других вызволить.
Но оторвать пассажиров от пиршественного стола, на котором папаша Мартен уже расставил блюда с дымящейся свининой, от пылающего очага и легкого флирта — это сильнее монашеских ухищрений. Даже на улицу, на прогулку, подальше от кухни, где уже кипит на огне черный снотворный напиток, где негр привычно взвешивает на ладони увесистый молоток…
Нет, пожалуй, у Фернанделя фильма, в котором бы его герой так зависел от обстоятельств, спутывающих его по рукам и ногам, не дающих вздохнуть от чисто идеологической формальности. В этом страшном мире, где все, словно нарочно, противоречит евангельским заветам, да и простому человеческому рассудку, сущий пустяк, догматическая невозможность раскрыть собеседникам тайну исповеди, до конца исключает святого отца из этого приговоренного к смерти человеческого сообщества. У него действительно нет выхода: видеть, как похохатывающие, самодовольные постояльцы расходятся по комнатам навстречу смерти, и — слова не вымолвить. Вспомните, «он страдал оттого, что не мог разговаривать, шуметь, откровенничать, отводить душу… Особенно угнетало его молчание! «Эдак и типун на языке вскочит», — рассуждал сам с собой бедняга». И Фернандель решается. Поздно! Пассажиры уже глотнули согревающего питья и, выслушивая разоблачения монаха, мирно отходят ко сну.
Обезумев от страха, он носится по гостинице, натыкается на Мартенов, перессорившихся из-за послушника, которого просит не убивать влюбчивая Матильда, заводит с ними бесконечный спор, восхваляет послушника, оказавшегося сыном окружного прокурора: «В такой семье, как ваша, не обойтись без своего прокурора!»
Так проходит ночь. А на рассвете начинается свадьба — в замедленном, похоронном ритме. После долгих уговоров монах соглашается обвенчать молодых, но только в присутствии всех гостей. И взопревший негр перетаскивает спящих постояльцев в гостиную и усаживает за стол. А монах все тянет и тянет, словно чувствуя, что по снежной дороге уже едут жандармы, волоча на веревке пойманную обезьяну.
А Мартену это даже начинает нравиться: бракосочетание придает некоторую пикантность приевшейся работе: «Сначала будет свадьба, а потом они пойдут путем, который им уготован», — объясняет он застоявшемуся негру, посылая его на всякий случай подпилить опоры у моста. Это поможет избавиться и от монаха. Прирезать его, конечно, грех, а оставлять живого свидетеля тоже негоже. Тем более, что свидетель попался уж слишком унылый: то он забыл формулу венчания, и семейство Мартенов хором суфлирует ему, то у него нет обручальных колец, и Мари, доброжелательно улыбаясь, приносит целую коробку — около сотни, на любой размер. То велит растолкать спящих, чтобы свидетели были не формальные. А когда все уже, кажется, позади, проклятый негр кричит, словно увидел дьявола. Обезьянка, появившаяся в окне, действительно похожа на черта. Но пришла она не одна, с ней жандармы, которым подай шарманщика, а на худой конец — хоть шарманку. К тому же и выспавшиеся пассажиры готовятся уезжать. Правда, они не знают о подпиленных сваях, но дилижансу надо выехать из двора, а на пути его — снежная баба. И семейство Мартенов скопом силится передвинуть бабу в сторону. Вот сейчас ее поставят в углу, сейчас уйдут жандармы, страшная тайна не будет разгадана. И Фернандель решается на самый трагический трюк в этой картине: он нагибается, трясущимися пальцами сминает снежок и, растянув что было силы замерзшие и струсившие скулы, изображает веселье. Он обстреливает бабу, и пассажиры подхватывают нелепую и веселую игру. Удар! И снежок монаха открывает застывший глаз шарманщика. Удар! И снежок парижского пижона обнажает бороду. Еще удар! Побелевшие губы покойника улыбаются жандармам. Последний удар! Баба падает, под снегом лиловеют голые пятки.