О. Писаржевский
АЛЕКСАНДР ЕВГЕНЬЕВИЧ ФЕРСМАН
«Природа, ее тайны не даются без борьбы организованной, планомерной, систематической; в этой борьбе за овладение тайнами природы, ее силами — счастливый удел ученого, в этом — его жизнь, радости и горести, его увлечения, его страсть и горение».
ВВЕДЕНИЕ
«Где жизнь, там и поэзия».
Однажды — это было еще до войны — Ферсман назначил мне встречу в санатории «Узкое» под Москвой, где и сейчас отдыхают московские ученые. В ожидании условленного часа я отправился побродить в тенистом парке. У обочины главной аллеи я наткнулся на странную груду камней. Здесь были шлифованные «чортовы пальцы» из речных размывов, причудливо сломанные камни, отпечатки доисторических раковин и другие окаменелости. Кто мог сложить здесь это сумбурное собрание достопримечательностей ископаемого царства? Вот что я об этом узнал.
Врачи извлекли больного Ферсмана из Минералогического музея — его, который в это время мечтал о создании Дворца истории земной коры! Они закрыли ему доступ в лаборатории, предписали покой и бездействие. Наивные люди! Широкий и грузный, он лежал неподвижно в шезлонге, напоминая Марата своим массивным безбородым лицом и всегда сверкающими глазами. Он исполнял предписания и не делал ничего — только разговаривал. Он только рассказывал, но, окунувшись в поток обуревавших его образов и идей, даже старые текстологи, академики архитектуры и мореведы отправлялись в дальние странствования по окрестным оврагам за добычей, которую разгружали из всех карманов здесь же, у порога «стоянки Ферсмана», чтобы спросить, о чем говорят камни. По этим обломкам планеты они заново обучались уменью видеть мир.
Таковы чары поэзии — она не агитирует, не убеждает, не приказывает. Она овладевает нами помимо нас, покоряет нашу волю.
Незадолго перед этим Ферсман, как он мне рассказывал, побывал в Тбилиси. Перед зданием университета он увидел бронзовую фигуру, которой раньше здесь не было. Вглядевшись, он вдруг узнал в строгой чеканной бронзе добрые знакомые черты… Одно мгновенье вобрало в себя воспоминания многих лет: Одесса, субботние вечера, маленький мальчик сидит в уголке дивана и слушает, затаив дыхание, негромкий голос своего первого наставника — Петра Григорьевича Меликишвили, повторяющего навсегда запомнившуюся фразу: «Самая трудная и самая сложная обязанность натуралиста — наблюдать».
В книге Ферсмана «Цвета минералов» этот завет прозвучал в напутствии читателю: «Наблюдай, наблюдай, задумываясь и переживая!» Но само напутствие, как увидим, уже изменилось: не только наблюдение, но и обобщающая его мысль, и вдохновляющие ее чувства. За этой короткой формулой — собственная жизнь Ферсмана, десятки лет выстраданных им опы тов, труднейших исканий, смелых порывов, разочарований и ослепительных удач, вознаградивших упорный труд. Это жизнь, которую нелегко даже прочитать, потому что в нее входят и химические формулы минералов, и константы кристаллизации магм, и атомный состав вселенной.
Память о Ферсмане живет не только на полках библиотек и не только в воспоминаниях родственников и друзей. Она живет и в геохимических картах нашей Родины, и в проектах сотен рудников, и в разрабатываемых проектах вновь начатых строек.
Мы с тем большим интересом вглядываемся в живые черты научной судьбы ученого на рубеже двух эпох мировой истории, что, по представлениям класса, из которого он вышел, это был величайший удачник. Он учился читать не по вывескам. Костлявая рука нужды не хватала его за горло. Ему выпала на долю безмятежная юность и не омраченная житейскими заботами молодость. Все дороги были раскрыты перед ним, и он мог выбирать любую. Он выбрал путь исследователя.
Что предстояло ему? Самоотверженно пробивать одинокую дорогу к вершинам знания, расходуя лучшие силы на то, чтобы тщетно пытаться применить это знание на пользу народу? Строить эфемерное здание «науки для науки», чтобы в конце концов прийти к душевной опустошенности и разлюбить свои бесплодные знания? Потерять под ударами многих разочарований даже последнее мужество — мужество отчаяния — и сказать в конце концов: «Все равно»! Это прозвучало бы страшнее, чем смерть, потому что он, живой, присутствовал бы при своей кончине — конце ученого.
Быть может, ему пришлось бы со смутной грустью и с неопределенной завистью слушать жаркие споры людей младшего поколения, вспоминая собственные юношеские увлечения только для того, чтобы заметить как он уже далек от них, жалея об утраченном, не быть в силах вернуть его… Такой и была судьба многих и многих его сверстников в странах, оставшихся подвластными денежному мешку.