Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали – на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй – хриплый и низкий – слышал впервые.
– Незрани? – Они смотрели на меня из-под капюшонов.
– Зид! – Второй, толстый, вытащил палку.
– Послушайте… – Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.
Толстый ловко поймал конец плетки.
Они показывали на вторую комнату: “Иди”.
От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.
– Зид! – закивали на черный проем снова.
Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.
“Открывай”. Толстый показывал плеткой.
Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.
В печи гудело и металось пламя.
6
По тому, как освещен переулок – есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, – я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.
“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.
Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо
заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.
Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место – у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки – жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.
Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? – хрипел, хватал за одежду. – Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.
Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю – но объяснить или изменить ее?!
К тому же голод – он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”
Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.
Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол – чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?
Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.
Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.
“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”
Оставалась девушка – если, конечно, художник расскажет обо мне.
И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.
Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.
Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?
Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки – “High and blue tomorrow” – и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.
После купания любили друг друга прямо на дне лодки. Мне мешала банка или канат, приходилось отталкивать его пяткой. А она, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой. Это было лицо незнакомого человека – как в первые дни нашего романа. Словно на небе, куда она смотрит, открываются удивительные картины. Но мне они недоступны.
7
Время определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком. По призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной – коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? В подвале оно перестало быть. Оставались его следы, наглядные свидетельства. Как отросла борода или насколько холоднее спать ночами. Но предсказать время? Угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели – или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало. Превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую. Заполненную чувством голода или отчаяния. Меланхолии. Размером с комнату, где я сидел, – или бескрайнюю, как сны, которые мне снились.
Зато с удвоенной ясностью вернулась память. Прошлое выскакивало из нее как черт из табакерки – в виде отчетливых, пугающе резких картинок. Вот детская лопатка с желтым пластиковым штыком – из моей песочницы, видна даже свежая трещина. Вот кожаная этикетка с индейцем в коконе из перьев – джинсы с этикеткой носила одноклассница, в которую я был влюблен в школе.
Так моя жизнь превратилась в киносеанс. Затопив печь, я засовывал за щеку хлебный мякиш – и закрывал глаза. Теперь в моем распоряжении имелась настоящая коллекция. Пантеон случайных вещей, паноптикум воспоминаний, которые я мог тасовать сколько заблагорассудится.
Крашеные заборные доски, из них мы соорудили плот. Прилавок ларька и перламутровые пуговицы на хлястике пальто – человека, стоявшего впереди в очереди. Бесконечное ожидание в этой очереди – неизвестно чего. Блеклая фотография блондинки на приборной доске автобуса – меня возили этим автобусом в детский садик на пятидневку. Ворона с перебитым крылом, жившая одно время за верандой в садике, и кусок хлеба, которым я подкармливал ее. Часто мне казалось, что передо мной фрагменты чужой жизни. Которые почему-то всплывают в моем сознании – словно фильмы перепутали и в коробку с одним названием положили другое кино. Только люди – те, кто жил в этих фильмах, – оставались неразличимыми. Чтобы увидеть лицо, я делал масштаб подробным, даже слышал голос. Но стоило перевести взгляд на источник этого голоса, как изображение гасло.