– Что, черт подери, он там бормочет? – визгливым голосом, от которого лопнули бы барабанные перепонки у бронзовой статуи, крикнул мой адвокат, расслышавший мои последние слова, вероятно, оттого, что я произнес их вслух. – Что он там бормочет? – повторил адвокат. – Он у меня в руках, господа, он у меня в руках. Я составил его френологический критерий ad unguem.[112] Мономания в чистом виде. Insanus aut valde stolidus.[113] Что я и не замедлю вам доказать в моей защитительной речи. – Он у меня в руках, – добавил мой защитник голосом еще более оглушительным, рухнув мне на плечи.
Я в самом деле был у него в руках, ибо он пробегал по той нравственной клавиатуре, которую многоопытные философы обнаружили на поверхности нашей черепной коробки, пальцами столь сильными и острыми, что мне казалось, будто он задался целью извлечь оттуда мозговое вещество и, в согласии с восхитительной методой мудрого Шпурцгейма,[114] предъявить его суду в качестве вещественного доказательства…
– Ради Бога, – сказал я, стремясь поскорее высвободиться из цепких рук служителя Фемиды, чем заставил его совершить один из прекраснейших прыжков, какие когда-либо совершались членами коллегии адвокатов, – воздержитесь от столь недостойных методов защиты! Хотя все, что со мною происходит, особенно начиная со вчерашнего дня, могло бы свести с ума семерых мудрецов[115] и даже, как говорят итальянцы, impazzare Virgilio,[116] я, благодарение Богу, столь же мало заслуживаю звания глупца или безумца, сколь и звания преступника. Я невинен и для защиты не нуждаюсь ни в чем ином, кроме моей невинности. Я прошу только одного – пригласить сюда мастера Файнвуда, плотника из арсенала, и мистрис Спикер, хозяйку постоялого двора «Каледония».
– Mad, mad, very mad![117] – перебил меня крохотный адвокат, заглушая мои слова криком столь визгливым и пронзительным, какого наверняка не смог бы издать никто из пернатых. – О чем он толкует, господа, скажите на милость? Плотник из арсенала и хозяйка «Каледонии» отроду не подлежали вашей юрисдикции!
Хотя мне и трудно было попять, как можно лишить меня этих двух свидетелей, я не допускал мысли, что меня осмелятся казнить по ничем не доказанному подозрению, и продолжал защищаться настолько хладнокровно, насколько позволяли шумное ерзанье, громкие прыжки, гимнастические трюки и подскоки моего адвоката, его оглушительный свист и душераздирающие каденции, которые он с безжалостной щедростью выводил под аккомпанемент громозвучно храпящего трибунала. Я сослался на моих последних и главных свидетелей, немногочисленных, но неопровержимых – на годы жизни трудовой и безупречной, – и уже подходил к заключительной части, надеясь, что она прозвучит довольно убедительно, ибо, если бы красноречию негде было больше укрыться на земле, оно, должно быть, нашло бы приют в речах невинной жертвы, как вдруг речь мою прервал ужасный хрип, подобный тому, какой иногда, после трех безмолвных ночей, прерывает смертельную тишину, царящую среди развалин разоренного города, и в то же мгновение я увидел, что лицо ястреба-обвинителя исказила ужасная гримаса и под клювом у него разверзлась зияющая дыра, бездонная, как пропасть, и алая, как печка!
Обвинитель, в отличие от адвоката, оставался неподвижен. Он лишь начинал внезапно, не трогаясь с места, сотрясаться с величавой неспешностью, произнося неестественным и неприятным голосом говорящего автомата бессвязные цепочки слов, перемежающихся ничего не выражающими междометиями, среди которых лишь одно слово, повторявшееся через почти равные промежутки времени, звучало четко и ясно. Это было слово СМЕРТЬ. Я пришел к заключению, что создатель этой обвинительной машины настраивал ее в припадке черной меланхолии и гневного отчаяния.
– Неужели правда, – сказал я самому себе, – что гений, ожесточенный зрелищем наших бедствий, предается столь прискорбным капризам!.. Как же в таком случае заблуждается толпа, упрекая в них Провидение!..
Все, что я смог извлечь из механической диатрибы, помимо более чем внятного рефрена, который повторялся довольно регулярно, заключалось в следующем: если я видел в моей прошлой безупречной жизни доказательство моей невиновности, прокурор основывал сокрушительные обвинения на совершенных мною в этой прежней жизни преступлениях, мне, впрочем, неизвестных. Я, однако, не смог бы воспроизвести ту дикую гармонию, какую сообщало его речам судорожное и хриплое прищелкивание языком, решительно чуждое нашему речевому аппарату, которое постоянно прерывало обвинительный монолог и уподобляло его скрипу плохо смазанной двери.
– Как же, как же! Чистая и невинная юность! – СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! На этом я настаиваю! – Поверь им, так ни один из них не заслужил виселицы; на что же нам в таком случае кодекс о наказаниях? на что правосудие? на что трибуналы? на что СМЕРТЬ?