- О чудо, еще менее внятное мне, нежели все прочие события моей жизни, – воскликнул я в свой черед, – вы узнаете в этом изображении черты ныне царствующей царицы Савской!
- Чудо, мерзавец! – повторил судья гневно. – О каком чуде ты толкуешь? Хорошенькое чудо, если человек моего возраста, моей опытности и моих познаний, который всегда считался, скажу без ложной скромности, тончайшим ценителем изящных искусств и вот уже сорок лет как занимается изучением особых примет и удостоверением личностей, с первого взгляда узнает в чрезвычайно похожем портрете, который твоя невеста или ты сам своровали неизвестно где, восхитительную Билкис! Если же ты хотел сказать, что тебе не верится, будто искусство способно запечатлеть неподражаемые совершенства оригинала, то я охотно соглашусь с тобою, ибо и сам нахожу, что сей портрет чересчур угрюм и плохо передает чудесную прелесть нашей государыни, очарование ее веселого и божественного лица. Но разве в силах род людской изобразить ту, что соединяет в себе все чары, и разве кисть самих ангелов и архангелов Господних, будь у них время этим заниматься, не оказалась бы бессильной перед ее красотой?
– А вы, – продолжал он, обращаясь к только что вошедшему в зал мастеру Ионафасу, – встаньте вон там, на почтительном расстоянии от нашей особы, как то и следует, между этими двумя бравыми gripers[121] нашего милосердного правосудия и отвечайте как можно более честно, что стоит в королевской монете вот это сокровище на золотой цепочке. Главное, говорите коротко, мастер Ионафас, ибо суд голоден.
Ионафас-золотобит – тот самый старый еврей, которого я видел два дня назад перед древнееврейской афишей капитана, – показался мне на сей раз еще более сгорбленным, изможденным и жалким, чем накануне. Позвоночник его был согнут дугой, а трясущаяся голова, венчавшая эту хилую ветвь, то и дело падала на грудь, словно чересчур зрелый плод, и поднималась лишь при звоне монет или при упоминании какого-нибудь драгоценного металла. Впрочем, каким бы исхудалым ни было это подобие тела, оно, без сомнения, лишь с огромным трудом влезло в куцый камзол из некогда черной саржи, который обтягивал его, точь-в-точь как чехол обтягивает старый кривой зонтик, и со щедростью – пожалуй, излишней – опускался до самых колен лишь для того, чтобы скрыть убожество брезентовых штанов, которые со временем утратили большую часть прочного покрытия, служившего их хозяину добрых четверть века, так что тело теперь прикрывала только грубая основа. Ткань этого камзола, истертого до белизны от постоянного соприкосновения с лопатками владельца и продырявленного ровно в тех местах, где в нее вонзались его острые позвонки, походила с виду на те тканые ветры, о которых пишет Петроний,[122] ибо хрупкие тростинки, составлявшие его недолговечную плоть, казалось, готовы были распасться от легкого прикосновения первого же куста, от резвого дыхания первого же прохожего; вы приняли бы их за почти невидимую сеть, которую трудолюбивый паук раскинул на скверной подкладке, тщательно оберегаемой Ионафасом от встречи со щеткой, щетка же эта, если она вообще когда-либо существовала, была вещью невинной и нетронутой, ибо хозяин никогда ничего ею не чистил, из страха повредить платье.
– Sela, Sela,[123] – сказал старый еврей, обведя всех собравшихся взглядом, сверкающим так же ярко, как мои карбункулы, дабы убедиться, что в зале нет другого покупателя, но стараясь при этом ни в коем случае не привести в движение нижнюю часть тела, дабы не истрепывать понапрасну подметки своих туфель, – Sela, Sela! Этот медальон стоит девятнадцать шиллингов и ни полпенни больше. – Постойте, постойте, ваша светлость, вечно вы гневаетесь на вашего бедного слугу Ионафаса! Разве я сказал девятнадцать гиней? Я хотел сказать девятнадцать сотен гиней, мой добрый господин! Ваш честный клиент и искренний почитатель Ионафас – человек вовсе не бессовестный, и вам это известно, ведь я помню вас еще маленьким, но уже таким же красивым и славно сложенным, как нынче. К несчастью, старость и бедность помрачают ум, подобно тому как сумерки помрачают солнце. Так говорит святая книга Иова.[124] Увы, я совсем ослабел умом и даже не могу указать стих. Однако я готов немедля прислать в канцелярию, к господину recorder[125] те четырнадцать сотен гиней, которые я предложил вам сразу! – Sela, Sela, я не ношу их в карманах, потому что они тяжелые, а все тяжелое протирает материю, времена же нынче такие суровые, что набрать даже с помощью друзей огромную сумму в девять сотен гиней не так-то просто.