И я обрел друга и хотел уже быть со старшими, а не с младшими. Может, старшие писали и не лучше, но выпивали больше. Я проходил школу. Хоть и на берегу, но у капитана.
О капитанстве Конецкого следует сказать особо. Я помню его еще в потертом кителе – это когда он надевал его по особым случаям, на писательские собрания. Мол, вы просто члены Союза, а я штурман. Выбрит, как перед боем, и позументы надраены.
Вот картинка. Я в первый и единственный раз оказался делегатом съезда писателей, никого не знал, цеплялся за китель Конецкого. Все были в особом напряжении: на открытие ожидался выход Политбюро. Нам обоим было стыдно. И вот что было замечательно в том времени! Не надо было объяснять друг другу чего стыдно. Мы сидели, естественно, в заднем ряду (была такая уловка, чтобы не вставать со всем залом в порывах единодушия). Оно не вышло. Оставалась надежда, что оно выйдет на банкет. В Кремле я тоже оказался впервые. Я как раз задумал роман о террористе-единоличнике и неудачнике, поэтому как бы как реалист изучал реалии. Понял, что моему герою через охрану не пройти. Весь съезд столпился у бархатных барьерчиков, длинные накрытые столы терялись в перспективе, пересеченные финишным столом.
«Сейчас ты увидишь, как все это сборище оглоедов и …сосов ринется, чтобы быть поближе к президиуму», – сказал опытный Виквик (за точность его фразы ручаюсь). И он был точен: стоило вздернуться барьерчику, как начался этот спринт. Мы, естественно, оказались в торце, зато в наилучшем обществе (тоже достоинство того времени: не надо было сговариваться, чтобы оказаться в сговоре). А оно опять не вышло.
Не добрав, мы продолжили на свободе. Я рассказывал ему о ненаписанном романе, и он меня критиковал как профессиональный военный – за неточность в подборе оружия для моего террориста. «Не верю!» – восклицал он по-станиславски. «А право художника!» – отбивался я.
Кончилось это гомерическим взрывом хохота, от которого я и проснулся. Виквик в том же кителе, а я в детской кроватке, и ноги торчат сквозь решетку.
Оказывается, я привел его на квартиру брата (семья была на даче, а у меня были ключи), ему как старшему и гостю уступил единственное ложе, а сам рухнул в кроватку племянницы.
Так закончилась наша встреча с Политбюро. Я так и не исполнил свой бумажный террористический акт, а Виквик, будучи с фронтовых лет членом партии, подписал-таки (чуть ли не единственный в Ленинграде) письмо в поддержку письма Солженицына, порожденного тем же съездом.
Вот офицерская честь, что превыше свободолюбия!
Виквик не был свободным, а потому был способен на поступок, а не на риск.
Потертый мундир сковывал его прозу. Он требовал от нее соответствия образцам, которые считал недостижимыми: русской классики и единственного современника, Юрия Казакова. Свободу Виктор Конецкий обрел, сменив потертый уже сюртук писателя на новенький мундир штурмана, то есть вернувшись на флот. Он перестал разрываться на память и текст, перестал требовать от текста надраенности, а от памяти преданности морю. Его книги продуло свежим ветром настоящего времени – таковы стали его «Соленый лед» и «Между рифов и мифов». И его снова стало можно приревновать и даже позавидовать полноправию его формы, как внешней, так и внутренней.
Никто тогда это так не истолковал, что он вернулся в морскую профессию, чтобы сохранить верность писательскому призванию. А это было то офицерское мужество, с которым он переплывал застой и все искушения официальной карьеры, которая ему вполне предлагалась. Но он обошелся без секретарства, орденов и премий ради того, чтобы писать лучше.
Р.S. Пока я тянул с этим текстом, случилось 60-летие Победы, не менее дорогое для меня, чем день рождения Пушкина. Я все-таки не могу сдержать слез, когда слышу «Вставай, страна огромная…» Я наливаю себе незаслуженные фронтовые сто грамм и звоню тому, кто меня поймет. Так я звонил в Ленинград и выпивал по телефону с Александром Володиным или Виктором Конецким в былые годы.
Их нет у меня.
О так называемых «неприятных» словах
1–2[5]. Помню, бабушка со смехом рассказывала, что в семье мужа (моего деда, успевшего умереть до революции) считались неприличными слова жених и фрамуга. Наш дом был как раз с фрамугами – прабабушками стеклопакетов.
Очень неуклюжая вещь, вроде большой форточки. Замок ломался, и веревка обрывалась… Про жениха комментариев не имею.
Но это семейные игры. Для бывших. Для Набокова.
Плохих слов нет. Все зависит от интонации и контекста. От частоты употребления и уместности злоупотребления. Так что не слова виноваты, а мы – перед словами. За неточное, за неправое употребление. Язык есть Богом данный детектор лжи. Все, что мы захотим скрыть, все, что будет сказано с корыстью, с целью показаться не тем, что ты есть, сделает неприятным ни в чем неповинное слово.
3. так называемое… Самым употребимым знаком препинания Третьего рейха оказался вовсе не восклицательный знак, а кавычки. Недалеко ушли и мы во времена нашего тоталитаризма: все так называемое было родом устных кавычек. Так называемым становилось все, что не подходило под идеологические цензы. «Так называемая „свобода слова“»… тут было мало одних кавычек.
4–14. приличный, – ая, – ое– как антитеза неприличному очень неприятное слово. По-видимому, русский язык по природе застенчив и целомудрен, потому и выделил все, что надо, в подцензурную область мата. Матерные слова нельзя писать и произносить публично, но вы попробуйте выполнить в России хоть какую физическую работу без матерка. Матерок, как ветерок, безгрешен.
На бумаге – труднее. Все возможные замены на медицинскую терминологию, как и детские ласковые заменители, звучат куда похабнее, чем те слова, которые они заменяют. Так и подозреваешь всех, употребляющих приличные слова, в том, что у них только одно на уме. Я, на вскидку, поставил здесь 4–14, всего десять слов, являющихся приличными. Мне не под силу написать здесь ни одно. Могу написать член партии, без партии не могу. Русская литература оказалась в безвыходном положении. Она слишком честна.
15–30. сука, козел, свинья… Хватит оскорблять животных, награждая их собственными свойствами! Все слова, произносимые с целью унизить человеческое достоинство, то есть с определенной интонацией, становятся оскорблениями, то есть нехорошими словами: дурак, умник, интеллигент, писатель и т. д. Мне не нравятся слова интеллектуал и менталитет, и я знаю почему, то есть могу их употребить лишь изредка и в определенном контексте.
31–40. парадигма, дискурс и т. п. – не люблю модную интеллектуальную терминологию, потому что слово доводится до утраты всякого смысла, остается одна лишь принадлежность и посвященность пишущего. Раскрыл случайно Даля, наткнулся на семиотику… Вовсе не новое оказалось слово: врачебная наука, о признаках болезни.
30–50. Аббревиатура – оспа языка. Сокращения все неприятны – приоритет согласных.
Обращали ли вы внимание, что, если лишить слово «Россия» гласных и оставить одни согласные, ССР и получится? При мне появилось еще одно С, в связи с окончательной победой социализма. Эти удлинения аббревиатур характерны для эпохи. Была Октябрьская революция – мало! Октябрьская социалистическая революция – мало! И – что с большой, что с маленькой буквы?.. – опять чеши репу. Стала Великая Октябрьская Социалистическая революция – вроде как раз. «Поздравляю! – сказала одна учительница русского языка. – У нас появилось новое сокращение – ВОСР!»