Он долго мне рассказывал — когда лишняя шелуха от недавно состоявшейся беседы отпала и на фоне гладкого пруда забытья стали всплывать утопленники-подробности. Их синие вспухшие лица вызывали у него громкие восклицания: «А, вот еще что забыл!..»
Четыре с лишним года, прожитых ею без Вадима, начали вырисовываться, как картинка в детской раскраске, проявляющаяся при прикосновении к ней мокрой кисточкой. Только не вода на кисточке была, а пролитые ею злые слезы, такие же прозрачные, но очень-очень соленые. И хотя она без грусти рассказывала, но, как он мне передал, веселость неестественной была, истеричной немного, словно она боялась, что он поймет то, что она скрывает. А именно то, что после расставания с ним — которого могло и не быть, если бы не ее женское упрямство и ненужная принципиальность и гордость, — в ее судьбе не осталось ничего, кроме бессолнечных дней, редких мужчин да ярких и саднящих до сих пор воспоминаний.
Он рассказывал просто, а у меня в голове начал складываться рассказ, более образный, подробный, продолжительный. Может, он и не совсем совпадал с истиной, но был максимально к ней приближен, потому что то, что она не пускала в слова, просачивалось в постоянных вздохах, так не совпадающих с ее слишком веселым голосом.
…Когда дверь за мужем, жестоким тираном, отнявшим у нее молодость и красоту, лишившим ее возможности сделать карьеру, захлопнулась с оглушительным стуком и ключи выпали из нее, звякнув жалобно, она решила, что поставила точку. Поставила точку на этом неудачном этапе жизни, который был не цветным и даже не черно-белым, а целиком черным. И шершавым, как искусственная замша, которую она терпеть не могла.
И она связала в узелок из этой замши свои горькие эмоции, сложила туда скучный медовый месяц, в течение которого он только и делал, что пытался затащить ее в постель. Свалила туда два года, проведенных в Германии, где он служил, и ругала последними словами тупых и жадных немцев, которые едят всякую гадость вроде квашеной капусты и сырого фарша, залитого яйцом. Там же нашел свое последнее пристанище мерзкий период, когда она работала учительницей в школе и преподавала историю глупым невоспитанным детям. И тот, когда она сидела в отделе писем в одной из центральных газет, где за ней ухаживали чуть ли не все мужчины, а она, как дура, хранила верность черствому неблагодарному человеку, который был ее мужем.
И тот ужасный, последний кусок жизни, когда он изводил ее своими придирками, когда он начал изменять ей, когда он приходил домой нетрезвым, когда он критиковал ее маму и любимую бабушку. Она помнила, как он ехидно замечал ей, натыкаясь на лужу, оставленную в маминой квартире чудесной крошечной собачкой пепель-бабочкой, что с собакой следовало бы хоть иногда гулять. А научить ее залезать на унитаз можно только пересадив ей человеческий гипофиз, а потом мозги.
О, как она ненавидела этот его ироничный тон, этот его насмешливый взгляд. И вечную правоту во всем. И его успех, его популярность в период работы журналистом. Горы писем, приходящих от поклонников, и поклонниц наверняка тоже, сопливых длинноногих, пышногрудых, крутобедрых девиц с яркими губами, которым он всегда так нравился. Ненавидела его бесцеремонные руки, это его желание заниматься с ней любовью, особенно когда он на колени пытался ее поставить.
Никогда у него это не получалось — потому что она в жизни не позволяла себя на колени опускать. И эту непристойную и стыдную позу он мог использовать сколько угодно со своими журналисточками. Корреспонденточками. Внештатницами. Секретаршами. Хоть с уборщицей. Хоть с главной редакторшей…
Теперь с этим было покончено. Она завязала узелок и кинула его в самый дальний угол своего мозга, на самую далекую помойку. Туда же, где лежали воспоминания об отчиме и о плохой подруге, которая отбила у нее одноклассника-ухажера. И о математичке в школе, которая, кажется, презирала ее, потому что она растет в неполной семье. И о гадком мальчишке, который накормил ее хомяка маслом, и тот умер, вызвав у нее полугодовую депрессию, показав несовершенство мира, его жестокость и боль.
Теперь можно было со всей определенностью сказать, что, она стала совершенно свободной. Теперь она чувствовала себя молодой, потому что тридцать — это не возраст. Привлекательной — особенно за счет этой толкающейся наружу свободы. Талантливой — ну, в этом сомнений никогда не было. Немного легкомысленной. Веселой. Остроумной. В общем, другой. Совсем другой. Такой, какой не давал ей стать этот тяжелый и трагичный брак. Оставивший на ее сердце следы — как будто оно обручами железными было стянуто. Но ненадолго оставивший…