Билетерша, женщина лет тридцати пяти, злая, неряшливо одетая, определенно сознающая всю бессмысленность своего сегодняшнего стояния возле врат отечественного киноискусства, посмотрела на делающего возле касс третий круг гражданина, как на известного всему городу шаромыжника, который только и ищет себе местечко, где бы распить бутылку дрянного вермута. Посмотрела и вызывающе зевнула. Видела она всяких...
Название кинофильма Марградской киностудии все же интриговало. Да и разгуливать здесь — все равно что жевать бутерброд в зале филармонии... Не для прогулок этот пятачок возле двух настороженных амбразур. Непрушин решился.
— Один билет, — сказал он в зеленую амбразуру и протянул полтинник.
Кассирша швырнула монету в коробку из-под немецкой магнитофонной ленты, но билет не оторвала.
— Один, один, — повторил Непрушин.
Кассирша разверзла уста:
— На какой сеанс? Я что, гадать должна? Вас тут много!
— На этот, — сконфузился Непрушин. — На ближайший...
— Ближайший только что начался! А следующий в четырнадцать десять.
— На который начался...
Кассирша шлепнула билет на нижнюю доску амбразуры и сопроводила свой профессиональный жест словами:
— Здесь вам не бульвар, чтобы прогуливаться.
Но Непрушин ее уже не слушал, так как сеанс-то ведь уже начался, а впереди еще могли возникнуть осложнения. Он слегка помахал билетом перед закрытой стеклянной дверью, чтобы привлечь внимание. Билетерша все распрекрасно видела, но дверь не открывала. Петр Петрович махнул билетом энергичнее. Обе кассирши с интересом наблюдали, что же будет дальше.
Человек, размахивающий билетом, являл собой фигуру жалкую и ненапористую. Билетерша приоткрыла дверь, сказала недовольно, но уже с какими-то примирительными нотками в голосе: «После третьего звонка воспрещается...», но Непрушина все-таки пропустила. И тот, торопясь и делая вид, что торопиться ему некуда, бросился в зеленый зрительный зал.
Темнота, на миг ослепившая его, рассеялась, и Петр Петрович, сев на первое попавшееся место, огляделся, заметил где-то впереди с десяток чуть задранных кверху голов, успокоился, поежился в волглой своей одежде и сосредоточенно уставился в экран. Киножурнал, конечно, уже кончился. Прошли и титры фильма. На белом с полосами швов полотне разворачивалась нехитрая завязка скучнейшей, судя по всему, интриги. Ее и интригой-то назвать было нельзя.
Непрушин пожалел, что приперся сюда, но тут же опомнился: ведь кинозал еще не худшее место в его несуразной жизни, по крайней мере тут не дует и не льет за шиворот. А вдобавок ко всем благам, можно еще посмотреть на себя со стороны, хотя, честно говоря, смотреть на это не особенно-то и приятно. Ну, мечется вот Петр Петрович по экрану, по жизни то есть своей экранной, делает глупость за глупостью. И даже не глупость, а так, что-то аморфное, безвольное, бесформенное, потому что даже для того, чтобы сделать глупость, нужно иметь хоть какой ни на есть характер — характеришко... А у того Петра Петровича и намека-то на него вовсе никакого и не было.
Тут и режиссеру, и киноартистам, и даже осветителям и статистам было ясно, не говоря уже о потенциальных зрителях, что сдержаться, не сделать какую-нибудь пакость тому Петру Петровичу было выше человеческих сил. Никакой возможности не было сдержаться! Вот все, кто мимоходом, даже и не подозревай об этом, кто сознательно, мучаясь содеянным или радуясь ему, и пакостили товарищу Непрушину. А тот ничего не понимал, и было совершенно ясно, что он именно не понимает, а не делает с тайными мыслями вид, будто ничего не понимает.
Впрочем, и пакостями-то действия людей назвать было нельзя. Ну, лишили премии, так ведь он мог обжаловать, три дня на доске приказ висел! Начальник конструкторского бюро, может, и лишил его премии специально, потому что Непрушину она была положена, а кому-то там — нет. Но кто-то там ничего не мог обжаловать, а Непрушин мог. И тогда премия досталась бы и самому Непрушину, и кому-то там еще. И все было бы нормально. Так ведь не сделал Непрушин совершенно понятного и естественного дела, не сообразил или просто не захотел облегчить моральные страдания начальника, остался соринкой в глазу. А ведь ему даже намекали, и текст обжалования был заранее заготовлен. Но Петр Петрович только виновато разводил руками, нес в оправдание начальника какую-то ахинею. И ведь все-таки убедил всех, что он крепко виноват, что премии его лишили законно и даже мало ему такого наказания. На тут же созванном летучем собрании администрация объявила ему выговор с занесением в Личное дело, само собой разумеется, с согласия месткома.
А ведь именно так и было в настоящей, не экранной жизни Петра Петровича. До сих пор носил он в своем одуревшем от тычков и ударов сердце тот выговор и еще парочку более свежих.
Все это было, было! Ну да ладно. Не с одним же с ним это происходит... Странно и тревожно задевало другое. Тот, экранный, Петр Петрович Непрушин как две капли воды походил на сидящего в зале. Всем, всем! И лицом, и фигурой, даже стареньким, давно неглаженным костюмом с дырками в карманах, куда часто проваливалась мелочь, осложняя этим до скандалов проезд в трамваях и троллейбусах; даже плащом, после покупки ни при каких обстоятельствах не желавшим расправлять свои залежалые складки; ботинками, один из которых всегда приходил в негодность, в то время как второй лишь приближался к этапу легкой поношенности.
Кинофильм сейчас доставлял Непрушину новое неудобство, какую-то дополнительную неуверенность, а жизнь ведь и так не радовала его! У Петра Петровича уже и мысль возникла: уйти, убежать от этого экранного двойника, привычно подставить шею своей невыносимой обыденности и ординарности. Но ведь и идти-то было некуда! Снова в дождь, в грязь, в слякоть? Да и выпустят ли из зала? Вошел не вовремя, уходит, не досмотрев. Подозрительно и обращает внимание. А этого Непрушин боялся больше всего.