В связи с этим в структуре идеологии «новых левых» и выявляются наиболее четко элементы экзистенциализма Камю и Сартра – элементы, знаменующие собой переход от констатации положения вещей в «развитом индустриальном обществе» к субъективизму. Секрет этого перехода кроется в том, что для Маркузе социальная реальность, будучи «одномерной» и только в этом смысле «плотной», обнаруживает в то же время свой «пластический» характер. В «Одномерном человеке», склоняясь к мнению, что «развитое индустриальное общество способно не допустить в течение обозримого будущего качественные изменения», Маркузе, однако, рассматривает социальную реальность как потенциально пластичную, так сказать, «пластичную в себе». Он сомневается не в пластичности, «податливости» «развитого индустриального общества», а в возможности реализовать эту пластичность, поскольку отрицает наличие субъекта, способного осознать свою свободу и придать социальной реальности качественно иную форму. В последних работах Маркузе (от «Конца утопии» до «Очерка об освобождении»), где развивается рассмотренная выше концепция утопии и где «обнаруживаются» готовые обрести «волю к преобразованиям» социальные силы в лице «аутсайдеров», студенчества и интеллигенции, «пластичность» социальной реальности характеризуется уже как «пластичность для себя». Другими словами, социальная реальность предстает как абсолютно и безусловно пластичная, поддающаяся любым манипуляциям со стороны «сознательного», «деятельного» субъекта. На этой основе и вырастает маркузианский субъективизм, смыкающийся с экзистенциалистским индивидуализмом.
То, что субъективизм, переходящий в политический волюнтаризм, вырастает на почве абсолютизации «пластичности реальности», подтверждается и маоистским его вариантом, во многих пунктах перекликающимся с концепцией Маркузе. Для маоизма социальная реальность пластична до такой степени, что она поддается любым манипуляциям. Это абстракция, своего рода «вещь в себе», которую необходимо признать, а в дальнейшем можно уже совершенно не учитывать или же рассматривать как принимающую произвольно заданные формы под воздействием субъекта.
В условиях развитого капиталистического общества, когда идеологи «интеграции» стремятся внедрить в сознание масс представление о незыблемости капитализма, о его «функциональной рациональности», о «неподатливости», «непластичности» социальной реальности, о бесполезности всякой борьбы против монополий и военно-промышленного комплекса, представитель «радикальной массы», эмоционально настроенный против «истеблишмента» и вследствие определенных исторических обстоятельств не созревший еще для перехода на позиции марксизма, может найти в тезисе о «конце утопии», о «возможности невозможного» определенные «основания» для политического нонконформизма
[Аналогичная ситуация существовала, например, в период оккупации Франции фашистами. «Немецкая и официальная французская пропаганда, проводившаяся коллаборационистами, стремилась внушить мысль, что объективные условия, в которых оказалась разгромленная Франция, делают совершенно бессмысленной борьбу против оккупантов. Разумеется, это была ложная мысль, ибо трезвый учет реальной силы антифашистского лагеря в целом и способности французского народа к сопротивлению опровергал ее… Большинству французов, не обладавших научным пониманием как направленности исторического процесса в целом, так и современного соотношения классовых и иных социальных сил, казалось, что борьбу против захватчиков можно вести, только презрев значимость объективных факторов и уверовав во всесилие свободной воли, торжествующей над детерминизмом. В той мере, в какой эти люди могли нуждаться в философском обосновании своей глубокой уверенности, они могли найти его в учении Сартра…» [135]].
Конечно, подобного рода отрицание «функциональной рациональности» развитого капиталистического общества, утверждение «пластичности» социальной реальности, «призыв к действию» имеет определенный смысл лишь для несвободного индивида, обладающего неадекватным представлением о социальной реальности и своем месте в мире. К тому же само «действие», на которое ориентирует леворадикальный субъективизм, обеспечивает лишь иллюзорную свободу.
Как и маркузианский субъективизм, экзистенциалистский субъективизм, основанный на сартровском понимании свободы как изначально присущего субъекту свойства абсолютной активности, принципиально отличается от марксистской концепции исторической деятельности субъекта, которая исходит из того, что люди сами делают свою историю, но делают ее при определенных обстоятельствах, определенным образом, детерминирующих их деятельность.
Адекватной формой качественного преобразования социальной реальности леворадикальный субъективизм маркузианско-сартровского толка признает «свободное экзистирование» в форме голого отрицания или стихийного бунта, принципиально отличающегося от революции, организованность и целеположенность которой истолковывается им как специфическая форма «отчуждения». На языке Маркузе это абстрактное отрицание, этот стихийный бунт называется «Великим Отказом».
По мысли леворадикальных идеологов (наиболее четко выраженной Маркузе и Сартром), переход от эстетического освобождения, под которым понимается формирование (в процессе спонтанного бунта) субъекта, наделенного «новой чувственностью», к социальному освобождению (как реализации «утопий») осуществляется посредством воображения. Обнаружить антиутопичность «утопий» и тем более реализовать их на практике субъект, по их мнению, может, лишь раскрепостив воображение, способное вывести (трансцендировать) его за пределы социальной «данности», где господствует, как выражается Маркузе, следуя за Фрейдом, «принцип реальности». Воображение, таким образом, связывает друг с другом политику и эстетику, выступая одновременно и как категория искусства, и как категория политического мышления. «Если теперь, – заявляет Маркузе, – в восстании молодой интеллигенции право и истина воображения стали требованиями политического действия, если сюрреалистические формы протеста и отказа распространяются на все движение, то этот внешне незначительный сдвиг может оказаться принципом фундаментального изменения ситуации. Политический протест, принимая всеобщий характер, затрагивает и такое измерение, как эстетическое, являющееся, по существу, аполитичным. И политический протест активизирует в этом измерении именно фундаментальные, органические элементы: человеческую чувственность, которая восстает против диктата репрессивного разума и в этом восстании взывает к чувственной силе воображения» [136].
В самом деле, связь между утопией и воображением предопределена уже самой внутренней природой утопии. Утопия стоит как бы на грани между наукой и искусством. Если наука оперирует категориями и вырастает на базе рационального, логического анализа действительных тенденций общественного развития, а искусство имеет дело с эстетическими (т. е. чувственными) образами, то утопия рождается как сплав логического и эстетического, рационального и чувственного. Утопия – это попытка убедить членов общества в разрешимости проблем, представляющихся либо принципиально неразрешимыми, либо отодвинутыми в необозримое далеко, попытка, вырастающая чаще всего из чувства неудовлетворенности существующим порядком вещей, из эмоционального неприятия существующих отношений, которое не может реализовать себя в анализе действительных тенденций общественного развития. Рамки научного анализа кажутся слишком тесными для нее, а сила эмоционального отрицания слишком большой, чтобы спокойно течь в русле логического поиска.