Жестокая тайна мира до безумия мучает человеко–мышь; и та вне себя из‑за этого — она готова злость объявить сутью существования своего [40], она не может не страдать, ибо страдание имманентно ее сознанию. Наибольший ужас для нее в том, что ее отношение к себе самой и ко всему миру повелительно обусловлено ужасным устроением ее самосознания и ее самопознания. Она невозможна без них; она заключена в них, как в вечной темнице, и с отчаянием воспринимает комизм своего существования и всего мира. «Одним словом, человек устроен комически» [41], — не говорит, а стенает человеко–мышь. Человек — несчастная цель для смертельных оскорблений и надувательств кого‑то или чего‑то неизвестного. Кто‑то издевается над человеком, мучит его и душит, но «проклятые законы» человеческого сознания не позволяют человеку найти виновного, и из всего этого создают зловещий фатум, который свирепо мучит человека. И ничтожной человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как биться чем сильнее головой о последнюю стену. «В результате: мыльный пузырь и инерция» [42]. Человеко–мышь придавлена инерцией. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа–руки–сиденье» [43], — так скептическое мышление подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает нам Пирона, который всю свою философию сводит к ёпохп, т. е. к воздержанию от какого бы то ни было суждения о чем бы то ни было [44]. Но скептицизм нашего героя несколько смелее, чем у Пирона. Он в отчаянии находит удовольствие: «…Но в отчаянии‑то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» [45]. Человеко–мышь от отчаяния кусает себя, гложет себя до того, что горечь обращается в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в самое что ни есть наслаждение. «Наслаждение… тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел, что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть…» [46]. В кровных обидах и насмешках, неизвестно чьих, человеко–мышь находит наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия [47]. «Сок того странного наслаждения» содержится «в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье…» [48]. Но именно из подполья она и направляет свою бунтарскую философию, через которую проявляет свою измученную личность, свою смелую и необузданную волю. Чтобы сохранить самостоятельность своей воли, человеко–мышь готова «против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия — одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей…» [49]. И сама цивилизация — насмешка над человеком. Она «…вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были образованные господа…» [50]. «По крайней мере, — заключает человек из подполья, — от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уж наверно хуже, гаже кровожаден, чем прежде» [51].
Но бунт подпольного философа особенно беспощаден по отношению к науке. Человек в опасности от науки, ибо она механизирует жизнь, все подводит под закон необходимости. Она учит, что человек, на самом деле, не имеет ни воли, ни капризов и что никогда их не имел; она учит, что человек — вроде фортепианной клавиши или органного штифтика, и все, что бы он ни делал, делается не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за свои поступки человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие тогда будут рассчитаны по этим законам, математически, вроде таблиц логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некие издания, вроде теперешних энциклопедических справочников, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет больше ни поступков, ни приключений [52]. Тогда‑то настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган.
44
См.: Zeller Е. GrundrissderGeschichte derGriechischen Philosophie/ Bearbeitet von W. Nestle. Leipzig, 1920. S. 292.