Вот одно из этих недоразумений. В противовес опасному нигилисту вульгарного ницшеанства, был создан благонамеренными людьми не менее фантастический, но зато крайне трогательный образ Ницше-романтика, мечтательно обращенного к прошлому и одержимого всеми видами слезливой Sehnsucht[10]. Над этим Ницше умилялись и грустно ему сочувствовали. Со своей стороны, добросовестные тупицы старательно исчисляли ритмическую структуру периодов «Заратустры», устанавливая непосредственную зависимость ницшевой прозы от расхлябанной, расползающейся по всем швам прозы романтиков.
Но Ницше всю жизнь боролся с романтизмом во всех видах и глубоко его ненавидел. Во имя этой ненависти отверг он великого соблазнителя и «фальшивомонетчика» Вагнера — глубочайшего завершителя романтизма.
Раньше возможно было отрицать романтизм с точки зрения трезвого и благоустроенного мироощущения старого классицизма. Ницше властно возвел эту проблему к ее последним, я бы сказал — религиозным основаниям. Где классицизм справедливо отметил бы лишь разнузданность, нечистоплотность и утрировку, — там Ницше увидел какую-то коренную, повторяю — религиозную нечистоту, ложь и подмен.
А вот еще одно распространенное недоразумение: пресловутое сопоставление — Ницше и Достоевский. Достоевский якобы предугадал «мятеж» Ницше и, предугадав, изобличил его коренную неправоту. Со своей стороны, Ницше — говорят нам — многое непосредственно воспринял от Достоевского, а многое повторил, сам того не зная. Совсем несущественна в данном случае фактическая сторона вопроса (хотя позволительно, например, усомниться, читал ли что-нибудь Ницше из Достоевского, кроме «Записок из мертвого дома»). Но истолкование ницшева богоборчества как «бунта», сопоставление его, например, с бунтом Кириллова, и мысль, что Достоевский мог что-то предугадать в Ницше — все это изобличает полное непонимание самого существа ницшева пафоса.
Трудно себе представить два типа гениальности более чуждых и противоположных, чем Ницше и Достоевский: их пути нигде не пересекаются, и никаких совпадений (кроме чисто словесных) у них не было и быть не могло.
Ницше — стремительно-легкий, холодный и отрешенный; вся трагедия его именно в роковой отрезанности от плодотворных глубин хаоса и ночи; на его высотах трудно дышать: здесь лишь свет, холод и боль.
Достоевский болен смутой и мудр всей мудростью хаоса. Мир его — теплый мрак, брожение, вожделение. И для души, которую хаос тянет вниз, здесь только два пути: или властно прорасти из ночи в свет, или, утвердив себя в хаосе и с хаосом, — восстать против света. Поэтому для Достоевского богоборчество всегда — бунт и мятеж, «переворот снизу». Ибо пафос всякого мятежа — это ощущение борьбы своей с чем-то заведомо высшим и большим; и всякий мятеж несет в себе самом свое осуждение, свое диалектическое самоотрицание.
Ницше не знал «подполья» и потому не понимал «бунта»; он лишь холодно и брезгливо его презирал. Можно называть это безумием, но ясно одно: борясь и отрицая, он всегда, до последней глубины, верил и знал, что борется с низшим в себе во имя высшего; свою борьбу с Богом и христианскою моралью он всегда ощущал как «переворот сверху», а не рабий бунт. Это то, чего не мог бы понять Достоевский, все мятежники которого глубоко сознавали свое рабство и неправоту своего дела.
Извечный удел мятежника — покориться и искупить, или — быть низвергнутым в хаос. Трагическая участь Ницше иная: он достиг тех высот, где «удаленнейшие звезды видишь в глубине, под собою» — и задохнулся в холодной, пронизанной светом пустоте.
Путь Ницше крайне сложен и внешне богат противоречиями. Ученик Ричля и друг Роде, прошедший все искусы высокого «искусства медленного чтения» — филологии — Ницше, через соприкосновение с греческой трагедией и миром досократовской мысли, впервые приходит к идее целостной «трагической культуры». Культура эта рождается из взаимодействия двух начал: хаотического и плодотворного «духа музыки» — духа Диониса — и аполлонийского строя — меры, властного соподчинения и ясности. Тогда же уяснилось для Ницше и третье, отрицательное, начало: сократовский рационализм, разлагающий живые ткани культуры. Мертвенно трезвый рационализм — это как бы лживый двойник творчески-трезвого и устрояющего начала Аполлона.
На границе нового периода — разрыв с Вагнером, в музыке которого Ницше раньше видел чистейшее выражение духа Дионисова и провозвестие грядущей трагедии. Теперь он узнал в этой музыке опасный соблазн лжи и хаоса, пародирующий Диониса. Вагнер стал для него знаком того извечного пусто-патетического динамизма, который еще античные теоретики экстаза определяли как «неправое безумствование», отличая его от правого и должного «безумствования в Дионисе». Новое название этого соблазна — романтизм. Это — лживый двойник Диониса, как сократизм был лживым двойником Аполлона.